Вот прогудел и просвистел в бешеной пляске первый снежный буран. Тундры наполнились треском и шелестом, ревом и стонами ветра, который вздымал и метал тучи сухого колючего снега. Строения «Крылатой фаланги» утонули в снегу, и сугробы, как горы, обступили ее со всех сторон. Она казалась погребенной в снежной пустыне среди серых сумерек, которые все еще трепетали, словно ожидая солнце, скрывшееся за горизонтом.
Пришел конец октября, наступили «черные дни» полярной зимы. Беспросветная ночь окутала все на два месяца. Только в полдень на горизонте чуть брезжит утренняя заря, через полчаса она становится уже вечерней, бледнеет и гаснет.
Солнце будто хочет напомнить, что оно есть и где-то светит, чтобы смягчить отчаяние всего живущего в этом суровом краю.
*
«Дорогой отец! Тебе многое понравилось и близко сердцу в моих записках. В них еще более близкого мне — в них моя любовь к Люси, моя любовь к тебе и к маме. Поэтому я дарю тебе эти записки, создателю нашей жизни на Тасмире. Твой Игорь».
Эта надпись сделана на той тетради, которую передал мне на смертном одре Грибов.
Я, как сейчас, помню нежную улыбку старика и слезы в глазах, когда он, поцеловав тетрадку, протягивал мне дрожащую и слабеющую руку…
Пользуясь этой тетрадкой, я продолжаю дальше свой рассказ, опуская непонятные подробности и пополняя кое-где тем, что слышал от самого Грибова.
КРЫЛАТАЯ ФАЛАНГА
I
Я смутно представляю Россию и не имею представления о других странах. Вряд ли даже есть у меня свои собственные воспоминания о далекой родине. У нас, выросших в «Крылатой фаланге» и на Тасмире, просыпается порой какое-то острое любопытство и возникают причудливые видения, вызванные рассказами стариков о неведомых странах. Но всё это быстро бледнеет, как зимняя заря, не трогая сердца. Нам странно, что старики благоговейно говорят о своей родине, рассказывая в то же время чудовищные вещи о жизни тамошних людей.
Они хотят нас заставить чувствовать так же, как они, но люди в их рассказах до того глупы и отвратительны в своем большинстве, что вызывают у нас только негодование. Неприятное чувство к людям преодолевает наше любопытство, и мы еще больше любим Тасмир, созданный нашими трудами под руководством отца.
Зато с величайшим удовольствием мы, кто там жил, вспоминаем «Крылатую фалангу». Собственно говоря, я начал сознательную жизнь именно там.
Как отрывки из яркого сна, я помню кое-что из жизни в Туруханске. Помню, например, комнату со шкафами и склянками, напоминающую отчасти нашу лабораторию. Там предо мной стоял улыбающийся незнакомый мне человек и говорил:
— А ну-ка, птенец, раскрой рот и закрой глаза.
Я исполнял это, и ко мне в рот попадала сладкая, пахучая и освежающая лепешка. Это мне очень нравилось. Я уже сам закрывал глаза и как можно шире разевал рот, куда неизменно попадали лепешки.
Занятие это прервал хохот вошедших отца и мамы. После я узнал, что это кормил меня мятными лепешками покойный доктор Шнеерсон.
Помню еще туман, захвативший нас на Енисее. Мы жались тогда к маме и плакали от страха, и нам казалось, что туман какой-то живой и может протянуть в каюту толстые белые руки и утащить нас.
Таким же отрывком помню приезд Орлова, когда тянули плоты. Вспоминается лиловая гладь реки, скользящий с ворота канат и наша лодка у самых плотов. Все это меня пугало, так как я почти не отрывал глаз от отца, который был бледен и страшно волновался.
Потом, когда все благополучно кончилось, меня поразил и очаровал огромный самовар, который тогда мне показался гигантским. Я часами просиживал перед ним, когда в нем сквозь решетку сверкали угли, и он начинал петь тоненьким голосом, а потом гудел словно целый хор. Мне вспоминались сказки старика Туса, и я, всматриваясь в блестящую медь, где отражалось мое лицо, видел особый таинственный мир, какой видят лишь дети.
Много еще других отрывков хранится в моей памяти: и комариный налет, и страшные головы в мешках с блеском слюды, и сбор ягод и птичьих яиц, но связные воспоминания у меня начинаются с первой зимней ночи, когда мы закупорились в своем жилье и почти порвали связь с внешним миром.
Мы, дети, все время проводили в мастерской, где шипел и сотрясался маленький паровичок, мелькая непрерывно маховым колесом. Старик Тус был всегда с нами, он жил в нашем мире больше, чем в мире взрослых.
— Русска хозяин, — говорил он про отца, — умна, велика и хитра шаман!..
Но больше всего нас интересовали токарные станки, где работал Рукавицын. С маховика машины к этим станкам бежал бесконечный ремень, и станки шевелились, как живые, вертя свои стержни, шестерни, разные колеса и резцы. Из-под рук Рукавицына летели то металлические, то деревянные стружки, и из бесформенных кусков дерева и металла получались непонятные для нас вещички.
В другой половине сруба работали отец, Успенский и Орлов. Там для нас было неинтересно. Иногда только привлекали сверкающие искры, которые выскакивали из разных машин с сухим треском. Там было множество склянок, кипели какие-то жидкости, сушились и накаливались с чем-то фарфоровые чашки на спиртовых лампочках.
Несколько больше нас занимало наматывание на катушки медной проволоки разной толщины. Но однообразие такой работы нам наскучило довольно скоро, и мы центром своего внимания избрали большой очаг, где всегда сидел старик Тус, вырезая из дерева всякие фигурки и беседуя с нами на какие угодно темы.
В начале зимы мы жили в постоянной полутьме, так как свечи горели только у станков Рукавицына и в лаборатории отца. Все другие пользовались светом очагов, которые непрерывно пылали во всех жилых комнатах.
Помню, в эту же зиму произошло событие, крайне нас удивившее: у Анны Ивановны появилась маленькая девочка, которую назвали Олей. Тус объяснил нам, что это у людей бывает так же, как у собак и оленей. Несколько дней мы интересовались малюткой, а потом забыли о ней.
Зато настоящим праздником было, когда время от времени нас, тепло одетых, выпускали на крытый двор. Тус зажигал в середине большой костер, и мы в красных отблесках видели потолок из редко набросанных балок, покрытых ветками можжевельника, занесенного сверху снегом.
Здесь было холодно. Мы бегали с визгом и криком около костра и катались на деревянных коньках по обледенелой дорожке, сделанной для нас вдоль самой длинной стены. Иногда выходили к нам и взрослые, начиная такую же, как и мы, возню и беготню. Мы налетали со всех сторон, как мошки, цеплялись за них, и при общем хохоте сваливались в одну копошащуюся кучу.
II
Так прошла первая половина зимы, когда случилось другое событие, поразившее мое воображение.
Однажды после катанья на коньках мы шумно вбежали в мастерскую, впустив сквозь двери белые клубы холодного воздуха, и остолбенели от удивления.
Все взрослые стояли тихо и торжественно вокруг небольшой, но, видимо, тяжелой машины. Все были бледны и взволнованы, чего-то ждали и словно боялись. Это волнение взрослых и необычайное их поведение сразу передалось и нам. Мы стихли и сбились в кучу около Туса. Тот еще больше, чем мы, испугался и растерялся.
Я видел, как отец что-то делал, нагнувшись над машиной; он то сближал, то раздвигал две черных палочки. Потом быстро выпрямился и крикнул Рукавицыну:
— Пускай!
Тут только я заметил, что бесконечный ремень от паровичка был перенесен со станка и надет на шкив новой машины. Ремень быстро заскользил, послышалось обычное шипенье и новый, особый мерный звук. Но не успели мы всего этого сообразить, как между черными палочками вспыхнула ослепительная дуга, и всю мастерскую залило ярким, словно солнечным светом.
Это длилось несколько минут, и вдруг дуга погасла. Мы ослепли и ничего не могли рассмотреть, хотя свечи горели, как раньше, и в очаге пылал каменный уголь.