— Ты утомилась, моя бедная Мадлена? — ласково спросил он.
— Нет, — ответила она. — Я озябла, пока мы шли сюда. Прежде чем лечь в постель, я погрею ноги.
Ее пробирала дрожь. Сама того не желая, она все время думала о нищенке, бежавшей следом за их экипажем.
— Ты не очень на меня сердишься, что я привез тебя сюда? — снова спросил Гийом. — Конечно, спать мы будем плохо, но зато уедем пораньше утром… Мне нравится в этой комнате. А тебе разве не приятно, что кругом так тихо и спокойно?
Не ответив на вопрос, она прошептала:
— Меня напугала эта женщина на дороге… Она так злобно смотрела на меня…
— Боже мой, ты еще совсем ребенок! — воскликнул муж. — То ты боялась Женевьевы, а теперь тебя пугает какая-то нищенка. Однако же обычно ты вовсе не трусиха… Будь уверена, эта женщина уже преспокойно спит себе в какой-нибудь канаве.
— Ты ошибаешься, Гийом. Она все время бежала позади кабриолета, и, по-моему, я видела, как она одновременно с нами входила в эту гостиницу.
— Ну и что же? Значит, пришла попроситься переночевать в конюшне… Ну, будет, успокойся, Мадлена, скажи себе, что мы одни, вдали от людей, рука об руку друг с другом.
Он обнял ее за талию и крепко прижал к своей груди. Она осталась холодна и безучастна к его объятиям и озабоченно продолжала смотреть на горящие поленья, не отвечая на устремленный на нее полный обожанья взгляд. Пламя красноватым отблеском освещало их обоих. Огонь свечи, поставленной на край комода, казался в этой большой сырой комнате мутным световым пятном.
— Как здесь все мирно, — тихо продолжал Гийом. — Не доносится ни одни звук. Можно подумать, что мы в каком-то далеком, счастливом царстве… Не правда ли? Это точно древний монастырь, где люди всю жизнь проводили в забвении, под однообразный звон колоколов. Этот мертвый дом должен успокаивать сердечную тревогу. Разве у тебя не тише на душе, Мадлена, с тех пор как ты дышишь ледяным воздухом этой комнаты?
Молодая женщина думала о голубятне красного кирпича и о желтой двери конюшни.
— Мне кажется, — прошептала она, — я когда-то видела двор, похожий на тот, что в этой гостинице… Не помню… Наверно, это было давно.
Она остановилась, не договорив, как если б ей было страшно ворошить свои воспоминания. Муж слегка улыбнулся.
— Ты спишь и видишь сны, Мадлена, — сказал он ласково. — Уж будь уверена, здесь все для нас чужое. Я со вчерашнего дня мечтал вот так уединиться, бежать подальше от людей. Эта комната печальна, но для нас она имеет большое очарование: она говорит нам только о настоящем часе, она успокаивает нас своей пустотой и убожеством. Я радуюсь, что мне пришла мысль передохнуть в дороге. Завтра мы снова будем счастливы… Надейся, Мадлена.
Она покачала головой, не сводя глаз с огня, и прошептала:
— Не знаю, что со мной такое… я задыхаюсь, мне отчего-то так не по себе… Видишь ли, я очень испугалась, я чувствую, что мне грозит какая-то опасность…
Гийом еще ласковее обнял ее; взгляд, который он обратил на испуганное лицо жены, был полон неизъяснимой нежности.
— Чего же ты боишься? — продолжал он. — Разве ты не в моих объятиях? Здесь никто не может лишить нас душевного покоя. Ах! Какую радость я испытываю при мысли, что ни один человек на земле не подозревает, где мы находимся. Жить в потайном убежище, так, чтобы никто о тебе не знал, сознавать, что никто — ни друг, ни недруг не может прийти и постучать в твою дверь, — разве это не то высшее блаженство, в котором мы нуждаемся? Я всегда мечтал о жизни в пустыне и не раз, гуляя в деревне, искал такого забытого уголка, где мог бы надежно укрыться. Когда я отыскивал местечко, откуда не видно было ни крестьян, ни ферм, где я оказывался один на один с небом, уверенный, что меня не заметит никакой прохожий, мне становилось грустно, грустно до смерти, но грусть эта была приятна, я предавался ей долгие часы. А здесь я один с тобой, Мадлена, как когда-то бывал один посреди полей… Улыбнись же своей прежней, своей доброй улыбкой.
Она снова покачала головой, проведя рукою по лбу, точно хотела отогнать глухую, угнетавшую ее и делавшую безучастной ко всему тревогу. Гийом продолжал:
Я всегда ненавидел свет и боялся его. Люди могут только причинять боль. Уезжая из Ветея, я думал заглушить наши страдания в шуме Парижа; но насколько спасительнее тишина этого уединенного места!.. В этой комнате только два любящих человека. Вот я держу тебя в своих объятиях, я могу все забыть, все простить. Здесь нет никого, чьи насмешливые взгляды помешали бы мне прижимать тебя к своей груди, здесь никто не высмеет меня за то, что я всем существом предаюсь тебе. Я хочу, чтобы наша взаимная приверженность была глубока и чиста, чтоб она возвышалась над вульгарной и условной любовью толпы, чтобы она проявлялась в абсолютной нежности, не боящейся земных скорбей и позора. Что нам до прошлого и зачем нам беспокоиться из-за ран, наносимых извне! Нам достаточно любить друг друга, не расторгая наших объятий, — уйти в самих себя и не замечать ничего, что делается вокруг. Пока есть угол, где мы можем спрятаться, нам будет позволено искать и находить свое счастье. Давай решим, что больше мы не знаем ни единого человека, что мы одни на земле — без семьи, без ребенка, без друзей, — и предадимся нашей отрешенной от мира любви. На свете нет никого, кроме нас, Мадлена, и я весь отдаюсь тебе; я счастлив тем, что слаб, и могу сказать, что по-прежнему люблю тебя… Ты разорила мою жизнь, но я люблю тебя, Мадлена…
Говоря, он постепенно оживлялся. В его голосе, тихом и проникновенном, слышалось молитвенное одушевление; размеренно-тягучий, он то был полон смирения, то звенел мягко, задушевно. Для Гийома наступил час реакции, когда все, что долгое время лежало скрытым на сердце, вдруг вырвалось наружу. Он действительно любил одиночество, потому что в одиночестве мог давать полную волю своему слабодушию. Если бы Мадлена тогда ответила ему таким же обожающим взглядом, он, быть может, довел бы свое любовное рабство до того, что стал бы перед ней на колени. После тревог вчерашнего дня он испытывал странное наслаждение, забываясь далеко от посторонних в объятиях этой женщины. Мечта, которой он предавался, — навсегда раствориться в Мадлене, забыть весь мир на ее груди, эта греза о дремотно-любовной жизни, — была вечным криком его размягченной, нервной души, ежеминутно страдавшей от жестокостей жизни.
Мадлена мало-помалу поддавалась успокоительному действию нежного шепота, горячих объятий Гийома. Ее серые глаза посветлели, губы раскрылись и порозовели. Она еще не улыбалась. Ей просто было сладко чувствовать себя любимой так безгранично. Она перестала смотреть на огонь и повернула голову в сторону мужа.
Встретив ее взгляд, он продолжал еще более растроганным голосом:
— Если б ты согласилась, Мадлена, мы отправились бы странствовать по дорогам, направляя свои стопы куда нам вздумается, ночуя, где придется, а наутро снова пускаясь навстречу неизвестному. Мы оставили бы Францию, не спеша достигли бы стран солнца и чистого воздуха. И в этой постоянной перемене мест мы чувствовали бы себя более оторванными от мира, более связанными друг с другом. Никому до нас не было бы дела, ни один человек не имел бы права завести с нами разговор. Никогда больше одной ночи мы не проводили бы в одной и той же, попавшейся нам на пути, гостинице; наша любовь нигде не успевала бы свить гнезда, и мы скоро отделились бы от всего света, чтобы еще полнее слиться душами. Я грежу об изгнании, Мадлена, изгнании, которое мне было бы позволено провести на твоей груди; я желал бы захватить с собою только тебя; пусть меня застигнет непогода: там, где буря разразится надо мной, я преклоню голову у твоего сердца. Для меня ничего не будет существовать на свете, кроме этой белой груди, в которой я услышу биение твоего сердца. Потом, затерявшись среди народа, чей язык нам неизвестен, мы понимали бы только свои речи, а на прохожих смотрели бы как на безгласные, глухие существа; тогда, по-настоящему отделившись от мира, мы проходили бы сквозь толпу, не замечая людских скопищ. — тем же равнодушным шагом, как, бывало, на прогулках проходили мимо стада щипавших траву овец. И так мы шли бы вдвоем до скончания века… Хочешь, Мадлена?..