Мама возвращается с яйцом, чистит его и разрезает на пять долек, протягивает сестре, мне и отцу средние дольки, где больше желтка. Ей и бабушке, достаются крайние дольки. Мы выпиваем воду, потому что в ней может остаться кальций от скорлупы. Мы разговариваем о других яйцах, о других замечательных блюдах, которыми лакомились в прошлой жизни. На следующий день мама зарывает мелкие скорлупки в землю.
Через пару недель в темноте мы съедаем три картофелины. Отец работал, копал ров на лугу возле леса. Русские солдаты собрались варить картошку, но для костра понадобился хворост, запалить уже готовые большие поленья. Они велели отцу наносить хвороста. На исходе дня он таскал сучья из леса, медленно шагая туда и обратно, в надежде, что его не ушлют работать далеко от дома.
Когда он принес последнюю охапку, солдаты разожгли костер и велели отцу отмыть картофель от земли. Отец попросил пару картофелин, но ему не дали. Тогда он украл три картофелины, рассовал их в штаны и пиджак, болтавшийся на его костлявой фигуре. Он собрался уже уходить, когда солдат спросил его:
— Взял что-нибудь?
— Нет, — солгал он.
Глубоко честный человек, проповедник слова Божьего, он попрошайничал, воровал и лгал. Это его потрясло.
Отец плачет, протягивая маме три картофелины. Второй раз я вижу его плачущим.
Когда мама возвращается из кухни с вареными картофелинами и в очередной раз позаимствованной грелкой, чтобы было на что сослаться, мы съедаем картофелины молча.
Но, кажется, все это было давным-давно. Теперь женщины и дети только смотрят, как едят и пьют солдаты, затем медленно возвращаются в институт. Миски и ведра почти всегда пустые, но чувство стыда так велико, что никто не произносит ни слова.
Мозоли на ногах ноют; плечи, руки и ноги болят, но мы этого почти не замечаем. Гнойники постоянно нарывают. Когда их прорвет, на минуту становится легче. Каждый из нас способен перенести запах собственной крови и гноя, но чужой запах отвратителен, и мы ходим на расстоянии вытянутой руки друг от друга.
За зданием института длинный низкий сарай. Когда-то здесь стояли легковые машины и грузовики, но уже ничего нет — нет ни плугов, ни телег. Все, что двигалось, давно исчезло. У стен стоят мотыги и грабли, но они никому не нужны. Только лопатам находится дело каждую неделю — чтобы зарывать умерших.
В сарае стоят козлы, прикрытые кусками фанеры. Трупы заносят внутрь, где они лежат до похорон — до второй половины дня среды или до воскресного утра. Лица и грудь трупов прикрыты мешковиной и кусками брезента, синие тяжелые руки и заскорузлые ноги торчат наружу. Туфли, рубашки и брюки с трупов снимают, ими еще может кто-то воспользоваться.
И хотя нам строго-настрого запрещено заходить в сарай, мы с сестрой проводим там уйму времени. За перегородкой у нас свой собственный мир. Рядами и кругами, в поленницы и заборы сложены сосновые шишки, чурочки, камни, пуговицы, осколки фарфора и стекла. Мы воображаем, что живем в поселке, в богатых домах, доим коров, кормим голубей, устраиваем свадьбы… Мы ведем долгие беседы с нашими латышскими дядюшками, тетушками, двоюродными братьями и сестрами, с друзьями и будущими мужьями. Беата убеждена, что уедет в Америку и выйдет замуж за «господина Лимбертона». Мы строим для нее дом из желудей.
Когда сложные наши постройки завершены, мы берем в руки палки и грабли и идем на них войной, ломаем, расшвыриваем аккуратные ряды, забрасываем все грязью, топчем ногами, уничтожаем.
— Вот так, — удовлетворенно вздыхаем мы.
Потом нас одолевает усталость. Мы сидим неподвижно и смотрим в одну точку перед собой. Через некоторое время на цыпочках обходим ряды трупов, собираем и сортируем пуговицы, камушки, стеклышки для своей будущей стройки. Разговариваем тихо, вытираем осколки о подол юбки.
Многих из умерших мы знали; многие из них бывшие пациенты, с которыми мы еще до прихода русских часто разговаривали, пока не настала такая вот тишина. Господин Шмидт, узнав, что Беата плакала, потому что хотела вернуться обратно в Латвию, дал ей картинку с подсолнухами. Мы дотрагиваемся до его костлявых пальцев, до его рук, открываем лицо, смотрим.
Однажды среди трупов мы находим Ганса. Он любил маршировать по двору и вдруг в испуге застывал, словно на него столбняк находил.
— Он думает, с какой ноги шагнуть, — объяснила нам жена директора фрау Браун.
Мы прерывали игру в прятки, бросали скакалки и принимались дергать Ганса за штанину.
— Вот с этой, с этой, с этой же!
Тогда он опять оживал. Он продолжал шагать, и на лице появлялась благостная, счастливая улыбка. Теперь ноги Ганса выглядят совершенно одинаково. Странно, зачем ему надо было их различать?
Как-то в сарай приносят ребенка фрау Браун, в той же белой плетеной корзинке, в которой он спал, прикрытой куском белой тюлевой занавески. Я поднимаю белую ткань и смотрю на его маленькое, синее сморщенное личико, трогаю малюсенькие пальчики, поднимаю его ножки, шевелю ими. Слышу, как приближается фрау Браун, снова быстро набрасываю тюль и прячусь за перегородкой. Она всхлипывает, берет ребенка на руки, что-то напевает ему. Раздаются чьи-то шаги, и она, шаркая ногами, выходит из сарая.
Как только она исчезает, я снова подхожу и шевелю детскими ножками и ручками. Мы знаем, что ребенок умер от дизентерии, тифа или голода, как и другие. Сами мы не думаем, что тоже можем умереть от какой-нибудь болезни. Когда мне надоедает с ним играть, мы закрываем колыбель и, прежде чем выйти из сарая, осторожно выглядываем — нет ли поблизости взрослых. Мы не хотим, чтобы на наши походы сюда наложили запрет.
Под моей кроватью в старом деревянном ящике лежит кукла. Это моя единственная игрушка из Латвии — пухлая красавица четырех лет, с фарфоровым лицом, резиновыми руками и ногами и прочным тряпичным туловищем. Правда, одной руки нет, волосы как грязная пакля. Мама нашла ее в канаве, куда солдаты выбросили наши вещи. Надеясь меня обрадовать, она вручила мне ее.
Я не выношу эту куклу, я ее ненавижу. Меня начинает грясти от злости, когда мама спрашивает: «Ты играла сегодня с Лиените? Ты ее покормила? Ты ей спела колыбельную?» Мне нечем ее накормить. Вероятно, что-нибудь можно было найти вместо маленького чайного сервиза, какой был у меня в Латвии, но я этого не делаю. Я чувствую себя виноватой, что кукла голодная и запуганная, но продолжаю ее наказывать, засунув под кровать в пыль и тьму. Я радуюсь, что она наконец получит то, что заслужила. Мне больше нравятся игры в сарае.
В воскресенье после обеда мы втроем — я, сестра и мама идем на кладбище, где хоронить уже негде. На лугу за кладбищем вырыты три длинные канавы, они тянутся до самой кромки леса. Трупы выносят на соломенных мешках, дерюгу, которой они прикрыты, и сами мешки складывают, до следующего раза. Жалкие костлявые тела в грязном белье, со скрещенными на груди руками опускают прямо в чавкающую грязь, на дно канавы. У некоторых глаза и рты открыты. Мне нравится смотреть, как комки земли падают на их лица, засыпают им грудь, скрывают их, уничтожая целиком. Старики хоронят своих товарищей, разравнивая над ними глинистую землю.
Две канавы заполнены, третья — до половины. Мама кладет букетик красных астр на последнюю присыпанную землей канаву, опускает голову и закрывает глаза. Губы ее шевелятся. То ли она молится, то ли разговаривает сама с собой. Мы с сестрой пристроились возле груды камней в конце канавы. Из камней торчит простой деревянный крест.
Мы терпеливо ждем, когда мама снова обратит на нас внимание.
— Скоро и нас здесь зароют, — вздыхает она. — Нам остается только ждать.
Она поднимает худую руку, разглядывает ее, касается белых полосок, где когда-то были обручальное кольцо и часы, пока их не отобрали солдаты.
— Это воистину будет облегчением. Этого, мои дорогие, не надо бояться, мы ляжем рядом со всеми остальными. Настанет полный покой.