— Но отчего же вы думаете, что это сделал ваш отец? — спросил я.
— Я не думаю, я знаю. Я видел его на руке отца. В конце сентября тысяча девятьсот семнадцатого года, перед самой революцией я приехал с фронта домой, в Углич. Почерневший от сивухи, от окопной слякоти и мерзости, ошалевший оттого, что вся страна, казалось, трещала и рушилась, я попал в тихий наш дом. Подпоручик двадцати четырех лет, три с половиной года на фронте... Мне смешно и дико было, что отец трясется над каким-то перстнем, целует его, чуть не скачет от радости, кричит, что станет гордостью России... Я отмылся, отоспался и... пустился в загул. А впереди было еще три года войны, и Одесса, и дикие сцены эвакуации... Ну да вы это все из истории знаете, из книг. — Георгий Степанович помолчал, успокоился немного. — Я уже говорил, мой отец был маньяк. Знаете, существуют разные мании и среди них самая распространенная — графомания. Отец был графоманом, он всю жизнь писал стихи и верил в свою гениальность неистово. Он даже печатался. В провинциальных газетенках, журнальчиках. Но самое нелепое, что стихи его, которые хоть чего-то стоили, хоть в чем-то были живыми, отвергались безоговорочно. А дребедень печатали. В результате — мания непризнанного гения. Кое-какие его рукописи у меня остались, совсем малая толика, я покажу их вам. Остальное пропало, затерялось.
— Но при чем здесь перстень?
— Как при чем? — изумился старик. — Разве вы не знаете, что существует поверье, будто человек, обладающий этим перстнем, приобретает всю силу таланта Пушкина? Александр Сергеевич неоднократно говорил, что именно этот перстень питает его вдохновение. Он, конечно, шутил, но... но думаю и не совсем шутил. Придумав это в шутку, он в конце концов и сам поверил в таинственную силу перстня. Да вы знаете ли историю этого кольца?
— Приблизительно, — смущенно пробормотал я.
— А я знаю о нем все. И мог бы рассказывать бесконечно. Его подарила Пушкину в Одессе, перед высылкой в Михайловское Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Точно такой же, парный пушкинскому, остался у нее, у женщины, которую Александр Сергеевич пламенно любил. Это восьмиугольный камень, вделанный в кольцо витого золота. На камне грубо сделанная надпись. Помните — «слова святые начертала на нем безвестная рука». По словам Анненкова, Пушкин считал слова эти кабалистическими знаками. Александр Сергеевич не знал, что они означают.
— А вы знаете? — спросил я.
— Знаю. Это известно. Надпись довольно прозаическая: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенная его память». Да разве дело в надписи!
Георгий Степанович замолчал. Он сидел, уставясь в пол и раскачиваясь, как муэдзин на молитве.
— И я видел его собственными глазами, — едва слышно пробормотал он, — и не отнял, дал увезти. Но если б я знал! — закричал вдруг старик. — Если б я только знал тогда! Если бы я только не был в ту пору молодым пустоголовым болваном, которого интересовали одни лишь женщины да идиотские офицерские попойки!
— А где перстень сейчас? — спросил я.
— Далеко. Четыре года назад был у брата моего в Марселе. Он достался ему от отца. Но брат умер. Я умолял его вернуть перстень, я написал ему десятки писем! Но этот тупица, возненавидевший свою родину, отрекшийся от нее, ответил мне, что России не существует. Они, и отец и брат, считали меня предателем за то, что я остался, не уплыл с ними за кордон. Я с трудом, через «Красный Крест», узнал их адрес, но они не желали отвечать на мои письма. Одно-единственное прислал мне брат, в котором проклял меня. И, словно издеваясь, запечатал письмо пушкинским перстнем.
И. С. Тургенев:
«Он носил почти постоянно этот перстень (по поводу которого написал свое стихотворение «Талисман») и подарил его на смертном одре поэту Жуковскому — от Жуковского перстень перешел к его сыну, Павлу Васильевичу, который подарил его мне. Иван Тургенев. Париж. Август. 1880».
Перед моими глазами вдруг явственно, со всеми подробностями встал знаменитый портрет Пушкина работы В. А. Тропинина.
— По-моему, я тоже видел этот перстень, — сказал я.
Что сделалось с Георгием Степановичем! Он мгновенно и страшно побледнел, пальцы его изо всех сил вцепились в мое колено.
— Где? Говорите скорее! Не может быть! — прохрипел он.
— На тропининском портрете Пушкина. Он надет на большой палец поэта.
— Уф-ф, батенька, — выдохнул мой хозяин и на секунду закрыл глаза, — так и убить человека можно. Нет, это распространенное заблуждение. Это не воронцовский перстень. Вы вглядитесь как следует и увидите, что у Тропинина изображен квадратный камень в кольце. Это перстень с изумрудом. Он в России, в Пушкинском музее хранится. Он после Пушкина врачу его и писателю Владимиру Ивановичу Далю достался, тот сберег.
— Но отчего вы так испугались?
— Милый вы мой, может быть, вы и не поймете, но я... я прожил пустую, вовсе никчемушную жизнь, и, если есть у меня, старика, цель, свет в окошке, так это надежда вернуть России то, что ей принадлежит по праву. Я знаю, у брата остался сын, и я надеюсь, что он благороднее своего отца. Я буду умолять его. Я, в конце концов, проклятьем ему пригрожу!
Последнюю фразу Георгий Степанович выкрикнул каким-то беспомощным фальцетом. Я глядел на него, и мне было бесконечно жаль его — старого, одинокого, с больной совестью и бесплодно прожитой жизнью человека.
«Дети за отцов не отвечают...» Не знаю, не знаю... Думается, все мы отвечаем друг за друга, и, очевидно, должна существовать высшая справедливость, по которой совершенное зло не проходит бесследно.
— Вы думаете, он не отдаст перстня? — тревожно спросил вдруг Георгий Степанович.
— Не знаю, — ответил я, — честное слово, не знаю. А вы не пробовали обращаться к пушкинистам?
— Нет, — твердо ответил Георгий Степанович, — это дело я доведу до конца сам. В этом смысл остатка моих дней. Дело в том, что племянник уехал из Марселя, но я дал запрос в «Красный Крест», и его разыщут. А буду помирать, отпишу в музей Александра Сергеевича. Адрес сообщу, фамилию и все остальное. Да и родителя своего опусы отошлю — как-никак, а он считал себя прямым наследником первого поэта России.
Георгий Степанович горько усмехнулся, пошарил рукой в недрах книжного своего развала и подал мне необычайно толстую тетрадь в переплете черного сафьяна.
Я медленно перелистывал страницы, потом вчитался и позабыл обо всем. На мой взгляд, это был бесценный экспонат для графолога и... для психиатра. Начиналась тетрадь пространным и эклектичным описанием какого-то тропического пейзажа. Здесь соседствовали баобабы, анаконды, колибри, зулусы и орхидеи.
Затем шли стихи, написанные аккуратным, округлым почерком с нажимами и затейливыми завитушками. Альбомные, беспомощные версификации с обязательным посвящением. Так и било в глаза, что автор пышет здоровьем, сыт и необычайно доволен собой, жизнью и окружающими. Этакий шалун, и барышни вокруг него розовые, все в оборочках и рюшах, а ушки у них почти прозрачные.
Затем, очевидно после большого перерыва, шли другие стихи, написанные почерком твердым и уверенным. Стихи были ученически опрятны, грамотны и... ей-богу, в них что-то было! Одно я запомнил. Вот оно.
Как птица, впущенная в дом,
Растерянно мечусь.
Гашу рукою, как крылом,
Зажженную свечу.
Свеча затеплилась едва
В вечерней тишине.
Я — близорукая сова,
И нет прощенья мне.
И вот потерянно мечусь,
Растерянно бегу,
Я вновь зажечь ее хочу,
Хочу — и не могу.
Никто не в силах мне помочь,
Я хлопаю дверьми
И ухожу в сырую ночь,
В беззвездный, теплый мир,
В мир первозданных голосов
Дождя, кустов и трав,
В мир опадающих листов,
Где каждый мудр и прав,
Где хочешь — пой, шепчи, кричи,
Лови луны лучи...
Брожу в искусственной ночи
Погашенной свечи.