Себя он именует — материалистом. Это несходство корней при том же цветении — скоро начнет мучить Нику. И жена Евгения, которая его отпускает к Нике, тут понимая что‑то…
Ника тщится родить облик его — на странице: экспериментатор чувств. Слов не надо — к чему? Но они иногда сами собой вырываются. А порой — все же творят странное.
— Как! — воскликнула Ника. — Вы не знали, что я именно так бы ответила? Вы не знали, что я — вас — люблю?
Сережа ночует у матери Макса.
Она стоит у стола своей комнаты, у окна над садом. Он — у того же столба сбоку. Он взмахивает рукой, словно что‑то ловя над собой — или он дирижирует? Может быть, это рука Паганини взнесла смычок?
— Постойте… — начинает он, но после тире нет слов, а может быть, её слова — сильнее, чем он хочет себе сознаться?
Лед треснул, и уже летит ледоход!..
Руке Паганини не надо делать её скрипкой. Музыкой, меж них зазвучавшей, полна ночь. Он — бережёт. Он знает, что под рукой Никколо Паганини струны из человеческих жил и что они могут сгореть под этим этюдом! и тогда окажется прав их окружающий зал, все вспыхнет демонским хаосом… Так, оберегаемая, покорная, как всегда, смычку струны, за руку с братом проходит она осторожно, по кругам ночи. Ибо, если сорвутся — то уже не расстанутся, а расстаться им — ■ надо, потому что завтра гонец может прискакать Андреев — и"сена Евгения, конечно, не спит ночь… Это помня, сколько часов пролежала Ника в пуках Едгения, не принадлежа ему… Блаженная горечь, от нее нельзя оторваться (все‑таки оторвались, чтобы опомниться), — его лицо над нею с поцелуем, без кровинки, лицо худое донельзя, горбоносое, узкоглазое. Темные надо лбом пряди, надменно назад отброшенные. Рот и жадный, и бережный, отказывающийся быть подвластным напитку и пьющий, лицо истомлённое и томящее, входящее в память навеки, которое, чтобы забыть, надо будет забывать, пока будешь жить. Лицо демона, держащего взглядом всю её женскую сущность. Лицо брата по общей беде!.. Глядя в ночь расширяющимися глазами, она понимает, что — в воздержании этом — их долг. Только оно даёт им право на это объятие, которое длится ночь…
…Она была бы ему хорошей женой, она хотела бы от него — сына… (но, должно быть, с её первой любви девчоночьей, начавшейся с расставания, — так и пойдет от разлуки к разлуке…) Они рвутся встать, оба. Вспоминая — неспящую, и никак нельзя оторваться, этот проклятый подбор, которому не дают ходу, подобрал их как‑то уж очень — верно…
Никогда не забыть его глаз, ставших совершенно — новыми. Ради чуда явленья которых — стоило жить на земле!
Как уйти ему от нее, когда руки не размыкаются, губы пьют и не могут напиться, хотя пьют уже — целую ночь. В эту ночь интеллект, памятью победивший забвение, справился с — проклятьем? благословеньем? — дарвиновского подбора. Что будет завтра в ночь?.. Это — рассвет?
День — тянется, и — промчался. День? Его не было. Лежа снова в его руках, ей раскрывшихся, слыша биенье сердца, принявшего её горе, она рассказывает небывалому другу все: о встрече, разлуке с Глебом, о Миронове, о смерти Маврикия, о смерти Алёши. О том, как вошёл в опустевшую жизнь — Андрей. О его болезни, о годах неотрывной любви, о смерти Глеба, о приходе Анны в их дом. О том грешном дне с блюдечком замляники… О лете её умиранья. И как, увидав его, так недавно, на Глеба похожего, поняла, что жива! Она рассказала об Андрее и Анне. Что Андрей изменил ей, но она ему изменить не может. Сама уйдя от него… Она никогда не изменит ему! Дарвиновский подбор. Держа эту душу в руках — и наклоняясь к ней — есть ли ему сейчас существо — желанней? Он знает в себе силы, "силы и средства" сделать её счастливой, нацело погасить, как тушат свечку, её прошлое… Не разнять рук, не разлить водою! Но ту — обидеть нельзя… Которую ночь бьются они друг о друга, не уступая себе. Себя уступая Долгу. (Где же дарвиновский подбор?)
Но кто‑то, кто им говорит: Нельзя вам быть вместе… — он властней всего, даже этого, что с ними…
Неужели опять — рассвет?!
Он встаёт. И тотчас же зеркальным движением она встаёт тоже. Она стоит перед ним, Ева перед Адамом, отдельная, вновь таинственная, став другою: женщиной, которая вынесет — все.
Она уже не льнула к нему. И тем неотрывней он к ней тянулся. Они сходили по лестнице к берегу, дом спал, над морем желтела заря. Оно не было муаровое, как после ночи чтенья с эфенди, оно блистало, оно лежало разлившееся, как огромный драгоценный камень….Топаз? Это все идёт ледоход? Их затирают льдинки.
…Как? Уже — рассвет? Шум моря? Ещё есть это все, кроме нас? Это утро встаёт, скоро люди начнут просыпаться — нам не дано уснуть… И мы никогда не уснем вместе, это бы значило — начало жизни (Ника, не замечая, с "они" сошла на "мы"), нам только конец дан! А рассвет подымается, возвещая нам расставание, это птицы защебетали за дверью, на дереве над террасой, мы сейчас расстанемся… Но когда он встаёт идти — я не даю встать, я, как ветка на его руках и плечах, я обвила руками его голову, я не могу наглядеться! Это — слезы? Это — я улыбаюсь? Он так не глядел, знаю, ни на одну из тех, это моя победа! Не моя — победа души над кругами головокруженья, которые он — "изучал"… Я смеюсь! День встаёт, он уйдет, и я буду счастлива до самого вечера, когда он снова придет ко мне!
Мы у двери. Вот так — выйти, высоко над морем, во вставшее солнце, в свищущий птичий крик…
Вместе! Разве мы думали, что это нам дастся? Это стоит целой человеческой жизни!
— Идёте! Уже?
Я смотрю, как он сходит по лесенке. Его черные кудри — кудри Ромео! Кто сказал — что он Паганини? Тот был страшный, а этот — прекраснее нет лица! Обернулся… Я лечу с лестницы — ещё раз в его руки. Ничего, одни птицы — и мы. Шум моря.
— Придешь?
И он приходил. Была ещё ночь, и ещё ночь, и ещё… Но моя голова поднята перед его женой. Я у себя отняла и его, и — его сына… Перед такой силой тяги — ■ ей не поддаться? Моя совесть чиста!
Ника подарила Евгению — Глеба — на несколько месяцев разминулись!.. И он принял его в себя, как брата, почти что зажёгся им.
Ника пишет, не замечая, что с "она" сорвалась в "я".
Я постоянно возвращалась ^ имени Глеба, как к Андрею и Анне, хотя те живы, а он уже — Там!
Он понял все. Что я могу быть каждый час позвана к Андрею, что я Андреева… Что я счастлива, что у него — такая жена. (И что этим ежечасно терзаюсь… Андрея же и Анну он видел, мне от этого — легче!)
И об эфенди (но о нем он не мог воспринять так, всерьёз как было, а с нежно–ироничным юмором, что тот на пожаре все хотел — спать…)
Евгений вступил в мою жизнь, как домой. Собираясь через несколько дней — из нее выйти, исчезнуть (война, почты нет — навсегда?!..)
Только дописав это, Ника заметила, что она перестала писать "Ника": я, меня, мне… Перечла. С — их ледохода. Со слов следующей дневниковой страницы "Я сына хочу от него…"
"Любопытно, — думает Ника, на сегодня закрывая тетрадку, — оно ещё живо во мне?"
Был день, Сережа, маленький "мужчина" семилетний, в панамке и английской рубашечке, мальчишеских штанишках коротких, в носочках, сандалиях, идёт через мостик. Он несет письмо мамы, а назад — а назад он несет, как горный гном, драгоценности: целый ящичек отборных коктебельских камней — плод труда всего лета, чудеса качества — а количество! Алые сердолики, жёлтые халцедоны, мрачные, как туча, агаты. И в этот их двойной труд всего лета жена Евгения положила свой самый любимый камень!
— А Евгений Яковлевич — я не знаю! — так на нее поглядел, странно: "А тебе этот камень — не жалко?" Она сказала: "Нет, мне не жалко", но она на Евгения Яковлевича не глядела. Но, по–моему, ей было жалко, потому, что она наклонила над камнями лицо, как будто сейчас заплачет… Это хорошо, правда? — сказал Сережа, — что она так этот камень любила — и все‑таки отдала! Я бы не мог, кажется… Мама! Вы поцеловали её камень, и я это ей скажу!