Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И не раз наблюдала Ника начальниково бесстыдство, когда, наевшись, видимо, досыта свинины, колбас и ветчины, он — через повара — продавал порционно тем, у кого были деньги, свиные отбивные, котлеты с подрумяненным картофелем.

И вспомнились Нике худые силуэты заключённых из "слабкоманды", толкавшихся у женского стола, ждавших, когда сольют женщины из своей жестяной миски — в пустую — лишнюю жидкость жидкого супа. К этим полупустым мискам, оставленным, жадно рвались руки полупризраков "слабкоманды", после болезни немного поправившихся, но не могущих выполнить и полнормы и давно уже не мечтающих о пирожке или куске рыбы, коими награждались те, что перевыполняли норму…

И не раз видела Ника, как мужские худые руки старались выхватить эту, другим уже схваченную, миску, в которой плескалась горячая ещё жидкость, пахнущая супом.

ГЛАВА 4

НАЧАЛО "НИЗВЕРЖЕНИЯ В МАЛЬСТРЕМ"[21]

Ещё день. Ещё день труда сброшен. Кто‑то включил радио. Ника, как и все, любуется сеттеренком Мишкой, во всяком прыжке, во всякой уловке победным, безоговорочно бравшим в плен. Но ещё нежнее стала любить Каштанку — за то, как застенчиво она качалась, вилась позади, не забегая вперёд, не озоруя, кланяясь за то, что купается в славе, не ею заслуженной. Что‑то в ней заставляло щемить сердце. Она даже убирала за братом, когда Мишка, мощно расставив великолепные чернокудрявые лапы, лакал из миски, плеща во все стороны, и, не доев, как балованное дитя убегал — Каштанка, уже отошедшая в сторону (она ела мало), подходила и деловито, виновато маша хвостом, быстро–быстро подлизывала за братом: за еду надо платить аккуратностью… Понимала слова Морица–денди: "Развели тут безобразие"… Молча отвечала ему — подлизывающим языком.

Мориц входит скользящим, ритмическим шагом, магнитом (музыка) влекомый. Господи, как он худ!

— В аргентинском кафе, в Париже, это вот танго я танцевал с одной чудесной девушкой — парижанкой. Пили шампанское, ничего не ели — да, мандарины!.. — радуется он. — И это была майская ночь. Все цвело.

Ника смотрит на Морица, точно в первый раз его видит, — он иногда, когда так устал, похож просто на призрак — щек нет, профиль, провалы глаз, слишком полные для мужчины губы. Но лицо, годное для фильма, — в жизни, среди других лиц — потрясает тонкостью и худобой, лицо чахоточного — и эта лирика! Эта нега (сейчас)! И эта энергия — нечеловеческая!

Душой в парижском кафе, в аргентинском танго, а волей — тут, на лагерной стройке, — кому бы, как не этому человеку, такую стройку доверили — с её фантастически–краткими сроками, к будущему году — и ни месяц позже! ляжет водохранилищем вся долина… Но выдержит ли он этот год? Как далеко была Никина жизнь от всего этого — кто, как не он, в ней пробудил азарт сидеть ночь за срочной работой? Ошибается? Да, иногда; может, и от усталости. Но она уже вошла с головой в этот труд, и кому, как не ей, Мориц стал давать на проверку подсчетов разделы, сделанные другими, находя ошибки в них? Ей, меньше всех знающей технику дела, он больше всего доверяет в честности результатов, в неподкупности, неутомимости, в самозабвенном упорстве проверять досконально каждый листочек черновика…

К этой новой, крепнущей роли её с растущей к ней ненавистью обращаются сметчики. Да и прорабы, и помпрорабы стали к ней суше и холодней. Матовое её, как у всех рыжих, лицо, без кровинки, за последние недели похудевшее; косым пробором разделенные темно–медные волосы блеском контрастируют с бледностью. Чуточку слишком длинный нос кажется тонким. Вполоборота сейчас слушая Морица, в ней сходство с портретом Вильгельма Оранского. Как у него, плавность волосяного шелка кончается кольцами завитков. Для женщины — мужественное лицо. Но сквозь всю усталость, погашесть лица, рот — его называли когда‑то ртом Пьеро — ещё не утратил своего очертания. Хотя молодость безвозвратно прошла.

— Если б я была твоей женой, — говорит, шепчет в музыку Ника, — я бы дала тебе такую свободу, больше, чем ты бы захотел сам! Твое веселье было б моим весельем. Я бы блаженно засыпала одна, зная, что тебе хорошо — где‑то, с твоей жадностью, и я бы благословляла тех женщин. (Под музыку не стыдна громкость слов, если их говоришь себе тихо… Слова знаменитых цыганских песен без пенья — смешны.)

"Все вино — твое, все гранаты и мандарины! Все ночи, все кабачки, все танцы, все розы — и все духи! Я бы хотела сделать тебя Гарун–аль–Рашидом, подарить тебе гарем, где каждая была бы выбрана тобою, чтоб голова кружилась от их изобилья! И изредка ты бы возвращался домой, как усталый ребенок — к матери, и я бы тебя укладывала на отдых, как кладут в футляр — драгоценность", — мечтает Ника.

В комнате — свет. За окнами черная ночь. Мориц стоит у окна. И все ещё аргентинское танго. Кончался длинный разговор о поэме, о женских типах, о герое. Осмеян был Морицем печоринский плащ — "Тайна" на двух ногах!

— Но почему, — сказал Мориц, перебирая на столе чертежные карандаши, — вы не даёте и его в борьбе с собой? Может быть, он гоже борется… Неужели вы…

— Борется? — спросила она пустым, незаинтересованным тоном. — С чем?

Ника стоит у окна. Та зимняя ветка, что тогда ловила шар луны, покрыта зелёным пушком. Как все ясно. Грусть совершенно смертельная… Грусть — меч. Но на этот меч нужно ещё опереться!

Все, кроме работы, — балаган! — сказал Мориц.

Все? — переспросила она.

— Все! — отвечал он, отважно и дерзко, всем своим существом.

— Так, — сказала она, — и семья, и весь интимный круг жизни… Женни, Нора? Вы уверены в том, что вы говорите?

Она говорила тихо, голосом как за тысячу вёрст.

— Видите ли, — мирно начал он, обманутый мирностью её тона, — иногда является вопрос, поскольку это отношение к работе лежит тоже в плоскости чувства, — не стоило ли поступиться его частичкой (при наличии тонкости у человека).

Морицу и Нике в беседе часто приходилось на миг — пока посторонние проходили через комнату — делаться нарочито туманными, перестраивать фразу как бы о каком‑то третьем лице.

— Чтобы привести в порядок отношения с людьми, хотя бы с этими же на работе (не хватало смелости сказать "ведь это было бы выгодно для самой работы"), — потому что думать, что отношения к работе складываются только типом самой работы есть ошибка…

Но в конце концов он не делает этого!

— Почему, Мориц?

— Потому что страсть к работе оказывается все же сильнее.

— Так… Значит, это — страсть. Не разум. Берет верх та, которая сильней. Ясно. И вы считаете, что разум — прав? В этом выборе?

— Да! — с большой гордостью.

— Почему?

— Потому что это все же высшее благо!

— Для кого? — (они были снова одни) — Для вас?

— Да.

— А для окружающих вас?

— A–а… ну, это в конце концов мало меня трогает!

— Та–ак…

Ведь он мог бы оставлять часть дела на попечение помощника, чтобы не так нацело отрываться от остального мира?

— Видите ли, неполное переключение на камертон работы, оставление некоего звучания, частично, того камертона, в котором он иначе общается с людьми, например, воспринимает искусство — может быть, отозвалось бы на рабочем камертоне — помешало бы ей.

Ника кивала. Это было точно, честно, понятно. Вот было, кажется, все сказано. А теперь — шли мысли. Это бывало, как нашествие татар или гуннов, а может быть, тоже род страсти? На пожиранье которой Ника была отдана?

А может быть, дело у него было просто в том, что удачи-то, по бедности (и в более лестной роли!), было для него больше при камертоне рабочем, а не том, интимно–лирическом? Уже гаснут огни… А как бы он в быту разрешал эту проблему: своей и чьей‑то ещё страсти к работе, если бы эти два рода работы требовали бы противоположного друг другу: ему обстановки шумной, многолюдной, и, например, её работа, писательская, требовавшая тишины…

вернуться

21

"Низвержение в Мальстрем" — рассказ Эдгара По. Мальстрем — гигантский водоворот.

58
{"b":"182408","o":1}