Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Он не сказал ничего, но жизнь его выручила: его позвали, и он ушел.

А Ника думала ему вслед: тут нужен анализ на совместимость. Он рассказывает ей о своей семье, о матери. Обеднить рассказом ему — свою мать? Уже годы и годы Ника перестала говорить о своей семье, как делала в юности. Теперь естественным было молчание. Утешала лишь мысль, как восторженно и почтительно стал бы он говорить с её, Никой, матерью, встреться он с ней: в этом было бы что‑то от его тона о тех знаменитых актрисах, кого ему удалось видеть и слышать, но в матери Ники было ещё нечто — не то от М–ше Rolland, не то от Софьи Ковалевской, возвышавшее её над актрисами — императивное, героическое — это не ложилось в слова. В матери была стать. В Нике она появлялась только на миг — или в воображении. Но кончала юмором или жалостью. Эта стать перегрызала себя, как на бегу аравийский конь — жилу. Именно стать чтил Мориц в людях — ко всему беспощадную, кроме того, чему эта стать служила. И именно за отсутствие стати в ней (в их отношениях) Мориц не чтил её… Хоть разбей себе лоб об стену!

Теперь повелось так: когда Мориц после ужина был свободен, он, вместо того чтобы садиться за кроссворд — домино — шахматы, выходил к ней, хотя не уговаривались, и продолжал свой рассказ. Это было интимнее и напряженнее, чем ранее с Евгением Евгеньевичем, хотя рассказ шел при свече, а не в темноте, как тогда. Евгений Евгеньевич, когда был свет, шел чертить свое внерабочее изобретение, а Мориц, которому только бы и чертить машины, бродил, вспоминая "Matrossenlieder" Гейне. Тот смаковал фразу. Он низал фразы, как бусы на нить, — вкусом согретого волоса. Как бы чуравшийся открытости, он не удосуживался слушать себя, как Евгений Евгеньевич. Но продолжение рассказа было теперь для него неизбежностью, хоть он не сознавал этого. Он отплывал в своей шлюпке в себя, один его голос расшивал узорами пустоту. Мориц в рабочем кресле сидел с природной родовой грацией маленького лорда Фауптлероя. Он рассказывал не себе: поверив в её внимание, он делился, может быть, вербовал душу? Властной рукой он приподнимал завесу лет. Он глядел на нее уже почти добро. В руке щелкнул спичечный коробок. Он закуривал.

Я не могу говорить о моих чувствах! — недоуменно и все же категорично говорит он. — Когда я много говорю, я лгу. Уже много лет я никогда не говорю о моих чувствах. Я ненавижу слово "любовь". И даже людям, которых я любил, я не говорил его. Себя я могу выразить только в письмах. Это — моя природа. Что же касается моего сходства с Печориным (он сидит у стола, водя по нему согнутой в локте рукой, машинальным широким, однообразным кругом, отодвигая все в сторону бумаги, линейку, резинку, и от бесконечной, должно быть, усталости — грация тоже вне мер) — это сравнение неверно в корне. Печорин — бездеятелен, — продолжал Мориц. И даже в вопросе о женщине нет сходства. Печорин не отталкивается от живого женского типа, как я. Он создал себе воображаемый идеал женщины, и он глубочайше убежден, что этот идеал живёт только для него. И все встречающееся ему живое он пытается втиснуть в прокрустово ложе своей абстракции. Только будучи отвергнут, он начинает ощущать любовь, — через страдание. Все это — абсолютно враждебно мне: я борюсь с абстракциями. В каждом конкретном типе я вижу жизнь во всех проявлениях, принимаю её как данность. И в каждом ищу что‑нибудь свое, частичку этого идеального типа, который в целом — в этом‑то все и дело! — сказал он настойчиво, — все‑таки неясен… В том — одно, в том — другое. Я ищу жизнь! Для Печорина же это его умственное построение было одновременно его защитная зона — и его ахиллесова пята!..

Он кидает линейку на стол и встаёт.

— А когда Лаврецкий встречает Лизу, Онегин — Татьяну, Печорин — княжну Мери, — это было действительно идеал, по их плечу — крест, но они могли принять его только через отрицание. Через отрицанье отрицанья! Разум Печорина был абстрактен, — говорит Мориц, крупно шагая по комнате. — Мой — конкретен. А все женщины в моей жизни — если бы я мог положить на стол их письма и проанализировать — нет, это слово неверно, я не разлагаю на части, — а снова вдохнуть весь аромат этот — вы знаете, — говорит он, остановись, — я прихожу к тому, что литературно только документальное. Я не согласен с тем, что никогда так много не лгут, как в письмах. Это неверно! Легко лгать на словах и трудно лгать в письме.

Но тут встаёт, в напряженьи, в волненьи Ника:

— Ах, Мориц, если б вы знали, насколько сложнее писем — писать — писателю! Есть вещи, которые так дороги, что о них невозможно писать! Видишь её, глотаешь в себя! В сокровенное! Как это вам объяснить? Это же звучит надуманно, вычурно — а это сама суть вещей… Этой сокровенностью пишешь, дыханием её — да. Но когда сама вещь, которую ты должен дать, тебе сокровенна, вдруг какой‑то священный ужас берет тебя и какой‑то голос говорит тебе: "Ты не вправе" — и рука пишет где‑то рядом об этом, у какого‑то края, но не самую суть. Суть нельзя вымолвить, она страшна как жизнь и как смерть, и её сказать — святотатственно…

Еле дослушав эту "очередную рацею", как в себе определил её Мориц, он отвечал холодно, отстраняюще, наставительно:

— Эти заумные вещи мною неприемлемы — в корне! Голос писателя должен звучать не в нем, а в его творчестве.

— Минуточку ещё, Мориц, — не слушая его, говорила Ника, — я сейчас доскажу все! Мне одно время казалось, что вас нет души! Это неверно, она у вас есть, и прекрасная. Ц она основа вас. Вы все слушаете о себе — дурное, но когда вам говорят, что вы бездушны — вы знаете, этот человек дурак.

Мориц чуть улыбнулся.

Не покупаясь на эту улыбку (а как бы ей хотелось купиться и как было бы легко: только смять тему, округлить, и человек весело пойдет в ночь, с холма, и комната эта станет светлее — но какой‑то уголок правды был бы загнут или оторван — предан…), она не сошла с суровой тропы темы:

— Но вы — в аберрации: вы слабостью считаете свою силу. Вы думаете, что вы поддались слабости, вы с нею боретесь, с душой вашей! А надо за нее бороться! Вы не понимаете, что ваша душевная жизнь инертна, что у вас — от раза до разу — "как выйдет". Не планированное строительство! Десятников не там расставляете. Прораб у вас — жуликоватый, со схоластическим образованием — тут и теория относительности путается… Вообще Мориц, какой человек бы из вас вышел, кабы вы…

Но Мориц, туго улыбаясь, кидал за собой дверь.

Слово "ликвидком" зловещей птицей носилось в воздухе. Мориц уже не оспаривал его, Мориц молчал.

Страшнее его молчания — что может быть?

И вот опять этот её страх, холодом её обдавший! Она доверяла его Евгению Евгеньевичу, и он умел так тонко, так сложно, так ни на кого не похоже усмирять это в ней… То уверением, что Мориц её не отдаст, или — что она уже становится настоящим, хорошим чертежником, что никто не вернёт её на те работы, где она приносит так мало пользы… А то — юмором, подбадривающей шуткой. В Морице ничего этого не было, она была одинока теперь… И все же надо было верить в те тяжкие лагерные дни.

Ника шла по зоне. Путь лежал мимо кухни. В открытое окно она увидала знакомую ей по работе её первого лагерного года картину — повар, он, как и все повара, ставленники начальников колонн, брал на длинной палке ведёрный ковш и, зачерпнув им из котла гущу из супа, сливал назад, в котёл, жидкость. Слив, наклонял ковш над стоящим на досчатом полу широким ведром, пересыпал в него крупу и картошку утром, при лекпоме заложенную в котлы.

Если б суп такой густоты как полагалось ели заключённые!

Увы, они ели оставшуюся от взмахов ведёрного ковша — жидкость с плавающими в ней картофелинами, плавающими в замутнённой крупой воде.

Гуща же шла ежедневно, во всех колоннах, где перебывала Ника, — в свиное ведро. Ибо этой гущей выкармливали к весне начальникову свинью.

57
{"b":"182408","o":1}