И она это сделала. Это было у края висящей над садом террасы, он пытался отдернуть руку, но, может быть, все понял — по настойчивости её поступка. Он в тот раз видел её с Андреем и с Анной, может быть, он что‑то почуял, кто знает? В его несколько жёстких чертах что‑то вдруг на миг помягчело — почувствовал, что, кроме его плагца Паганини, есть — другие плащи? Он сходил с легкой белой лесенки Максовой в шум молодых тополей и в рев моря, — может быть, шагом прислушивания? Где была Мэри? Ника не знала. Она помнила, как в первый раз в жизни так смело презрев страх волн, она плывет по ночному, холодному морю, прочь от берега, в открытое, шумное — и хохочет, что плывет в аш–два–о…
— Меня на экзамене спросили! — кричит она, борясь с волной, рядом с ней плывущей подруге Макса Татиде. — Я на извозчике выучила сорок восемь формул, я их забыла… (ей безумно смешно кажется, что она их забыла), но две и теперь помню, которые я ответила по билету — серная кислота и вода!
Татида — женщина, преданная Максу, понимавшая Нику с дней болезни и смерти Алёши, чистая душа, бессребреница — смеется нежно, уговаривает Нику не плыть больше в открытое море, повернуть назад\ Ника не слушает!
— Думаете, я серную кислоту позабыла? — кричит она, плеща по воде руками, мотая головой, чтоб не захлестнула волна. — П о м н ю! Аш–два–эс–о-четыре, — борется она с ускользающей памятью — одолевает её и хохочет. Татида не отстает от уплывающей Ники, но крик Татиды был испуган и громок: Макс! Макс!
Больше Ника не помнит ничего.
— Ты хохотала ундинным серебряным смехом, — рассказал ей наутро Макс, — и я еле с тобой справился, — ты уплывала. Я вынес тебя на руках, и мы с Татидой тебя привели в твою комнату. Ты была холодная, скользкая и кричала про аш–два–о… Ты бы утонула, ты захлебнулась бы, ты была такая противная — упрямая, ты не хотела из моря уйти…
Сережа спал у матери Макса, уложенный с вечера, й Ника утром проснулась одна, голова свинцово болела. Отдаленное ватой беспамятства Отрадное казалось далеко за морем, и было Непонятно, как жить.
И хотя оно, непонятное, длилось недели три, — осталось в памяти Ники как один долгий день. Один вечер, одна долгая ночь.
Любовь к Евгению.
События? Почти никаких. Знакомство с его женой, чудесной, стройной. Золотоглазая, волосы на прямой пробор, пушистые, темно–каштановые. Правильные черты. Улыбка — застенчивая. Какой‑то трепет в лице, в желании быть спокойной. Ласковость. Она моложе Ники на два года, как и её муж. Ожившее изображение ангела. Мэри так говорила! Рядом с демоническим обликом Евгения — она — не словами, собой все сказала. Союз не на жизнь, а на смерть.
Но темно–зелёный цвет их — его и Ники — одежды среди множества гостей Макса, с того первого раза, определил символически все. Предстояла краткая — или долгая — борьба с собой и друг с другом. То, что звала Ника — Любовью, а он пытался назвать естественным дарвиновским подбором.
Борьба длилась не день, много дней. Может быть, две недели? Пока борцы убедились в наличии сущности.
Раз, разжегши им брошенную папиросу, Ника стала медленно тушить её о свою руку, выше кисти. "Плоть шипела", пепелилась и отступала, перерождаясь во что‑то. Когда папироса потухла, Ника разожгла её и ещё раз сделала то же по дико горевшему месту. Потом был долгий нарыв, загрязненье, должно быть, и кончилось — на годы — шелковым блестящим кружком, никогда с руки не исчезнувшим.
Евгений, сам уже терявший голову (насколько человек такой экспериментаторской страсти, в чем — в мрачности, в инквизиторстве — так походил на Глеба, мог её потерять), — однако фанфаронадой встретил Сережин захлебнувшийся рассказ о руке маминой: он так кричал на маму! мама — не слушала…
— А ты бы маме сказал, что есть пепельниц а!..
— Мама не хотела пепельницу! — с укором крикнул Сережа. Он, как и мать, пристрастился к Евгению — и не мог понять, как тот не понял, что тут ни при чем — пепельница!
— Мама, — спросил он её, — а кто, по–вашему, глубоче: Анна Васильевна или Евгений Яковлевич? Я думаю, Евгений Яковлевич! Ещё глубоче! А может быть, если очень подумать, — все‑таки Анна Васильевна глубоче? Даже Евгения Яковлевича?!
Сережа всегда выражал Никины тайные мысли. (Положиться же на Сережину дружбу нельзя было: как и отец его, он мог каждый миг стать холодным, мучительно–неуловимым, отплывшим — уже — в свое что‑то…)
Но в этой борьбе Евгения с Никой было понятно обоим: они оттягивали развязку: споры о коктебельских камнях — халцедонах, агатах и сердоликах (остальные звались — "собаки", но собак так любила Ника! и, конечно, любил и он…), о стихах — у Евгения стихи холодные, без мелодии, и все‑таки колдовские (колдовские — и все же холодные, филологические, от ума). Они чаровали Нику. И было что‑то горькое в его издевательской манере их чтения… Но полюбить их она не могла.
Ничего не попишешь, Евгений! "Дарвиновский твой подбор" — налицо! И недаром бледна, насторожена твоя Близкая, отпуская тебя сюда…
Придется раскошелиться, гордый скупец. Скупой рыцарь чувства! Что в том, что тебя полюбили? Привычно. Дело‑то глубже — приходится тебе полюбить!
Полно играть в детские игры, из арсенала гамсуновских "Пана" и "Виктории", не расплатиться тут мелкой монетой повестей и романов, ставь сердце на кон!
Вечером, в мастерской Макса, читает доклад доцент. Свободно и просто, на глазах многолюдства, садится Ника на скамеечку возле Евгения, как бы у его ног.
Я не думаю о равенстве, — говорит её поза, — видела тебе равную — лицо иконы, одновременно из заколдованного леса, лицо даже страшная необычность — как бы лицо из сна! Не жена вовсе!
"Разве эту можно обидеть? Антипод той, к Глебу перед смертью пришедшей, демонической — Ангел! Ангел жил в самом Глебе, — думает Ника, — тайно от многих, откуда его сходство с отроком Сергием Радонежским с картины художника, к нему пришла та — взять в плен! Есть ли в тебе ангел посреди твоей гордыни и горя? Служить тебе хочется, не состязаться, недоступный друг мой…"
"Женственность в апогее!" — в себе, немо ей отвечает Евгений, чувствуя её своей, севшей так рядом, так свободно, так широко в этом уничижении на подножной скамеечке. В его опыте побед, поединков, всегда победных, встречалась ли такая покорность, о себе поцелуем руки возвестившая, — от которой кружится голова…
Но в ней не отмирая живёт Андрей, она дала слово вернуться, если такой день придет! И — повлекшись так к этому строгому светлому ангелу, — ведь это и её антипод тоже, потому что и она, Ника, как и Евгений, демонична, она не из породы ангельской, нет! Разве она из святых, как сказала о ней словами Тургенева Анна Васильевна? Вот эта — святая!
(И братство ли это, или сознанье, что развязка — близка, вот тут, под рукой, без слов все друг другу сказано.) Но только гордец Евгений на глазах всех весь вечер сидит так, рядом с Никой. А доклад все идёт…
Он встаёт оппонировать. Его блестящие доводы вызывают на Никиных глазах улыбку удовлетворения, это тщеславие Удовлетворено, за своего — как бы могло быть иначе? Подняв голову, чуть откинув её, любуется всласть — так хорощ этот Демон лермонтовский! Но к чему — смаковать? Праздник! Прежним страданьем — заслуженный! Прямо из рук Андрея жизнь передавала её в руки — достойные, как не вспомнила она тогда демоническое и мужское очарование.
В их следующую, в Москве, встречу Сережа встретил входящего к ним восклицанием патетическим, в свои девять лет:
— Мама, это — знаете кто? Из "Принцессы Брамбиллы" Гофмана, мы видали в театре! Совершеннейший "Искуситель"!
— Замечательно сын Глеба встречает Евгения! — тогда скажет Ника. Да, Ника может кому угодно — Андрею! — показать его! "Первый сорт"! Той же "масти", что Глеб! Его разница с Глебом? На четыре года моложе его, Евгений, может быть, человечнее? Быть может, его научный панцирь делает его в жизни — мягче и тоньЩе. Глеб не принимал жизнь, и он был Дон Кихот. Этот — нет. Евгений искушённей, жизненней, чем Глеб.