И «С Капри покончено» играет в «Рош Нуар» вновь, снова, много раз. Нет ничего красивее этой песни.
Я уезжаю на три дня к матери, которая живет со своим мужем в Дё-Севре. Моя мать тут же понимает, что эта история не может закончиться. И самое потрясающее, что она находит это нормальным, совершенно нормальным, как если бы это было что-то очевидное и необходимое. Она пока не говорит мне этого, она скажет об этом позже.
Я возвращаюсь в Трувиль. Мы назначаем друг другу встречу в баре «Наутика» возле вокзала. Она приезжает. Она накрасилась. Толстый слой тонального крема, густая ярко-красная помада. Как проститутка. Она улыбается. На вид ей лет сто. Тысяча. Пятнадцать с половиной, и скоро она поднимется на паром, чтобы пересечь реку, а рядом с ней будет стоять автомобиль Китайца, который повезет ее через рисовые поля к лицею Шасселу-Лоба в Сайгоне.
Мы вместе. Мы пьем красное вино. Она говорит: я покажу вам Барневиль-ла-Бертран. Мне очень нравится это название, Ла-Бертран.
Она спрашивает: вы меня любите? Я не отвечаю. Я не могу ей ответить. Она говорит: если бы я не была Дюрас, вы бы никогда на меня не посмотрели. Я не отвечаю. Я не могу ответить. Она продолжает: вы не меня любите, вы любите Дюрас, вам нравится только то, что я пишу. Сейчас вы напишете: «Я не люблю Маргерит». Дает мне ручку, листок бумаги и говорит: давайте же, пишите, и все будет сделано. Я не могу. Я не пишу того, что она просит, что она не хочет читать. Она говорит: Ян, если бы я не написала ни одной книги, вы бы любили меня тогда? Я опускаю глаза. Я не отвечаю. Я не могу ответить. Она говорит: кто же вы такой? Я ничего не знаю о вас, я не знаю, кто вы, что вы здесь делаете вместе со мной. Может быть, это все из-за денег? Я предупреждаю вас: вы ничего не получите, я ничего не дам вам. Знаете, я знакома с мошенниками, со мной это не пройдет.
Тишина.
Она говорит: надо же было, чтобы такое случилось со мной, попался этот тип, который молчит, ничего не говорит, ни о чем ничего не знает, вообще ничего не знает. Надо же было, чтобы это оказалась именно я, как же мне не везет. Но вы здесь не останетесь, вы вернетесь туда, откуда пришли, с меня хватит, нечего вам здесь делать, я вас не знаю, я понятия не имею, кто вы.
Эта сцена повторяется довольно часто. Она не выносит меня. Она не выносит саму себя. Она выставляет меня за дверь. Она угрожает мне: вам нечего здесь делать, здесь все принадлежит мне, все, вы слышите, деньги — мои, я ничего не дам вам, ни одного сантима, вы — двойной ноль, бездарь в квадрате. Она не понимает, почему я могу настаивать на своем, почему остаюсь здесь, вместе с ней, один — вместе с ней, и она — одна, вместе со мной. Иногда это невыносимо, она хочет все поломать, разрушить, разрушить меня, бить меня, оскорблять, убить меня. Она говорит: я хочу убить кого-нибудь. Она не говорит «убить вас», нет, она говорит: я хочу убить кого-то. Преодолеть это невозможно. Она это прекрасно понимает. Она все понимает. И то, что это очевидно, — ужасно. И весь мир вокруг тоже — ужасен, весь мир становится одним страданием, и я вместе с ним, она видит, что я часть этого страдания, она смотрит на меня и иногда больше не хочет видеть, какой я, видеть то, чего она обо мне еще не узнала и что в то же время она уже знает. Она уже ничего не хочет, она хочет убить кого-нибудь в это время, убить саму себя. Хочет умереть и чтобы я умер с ней вместе. Она хочет исчезнуть. Чтобы это страдание прекратилось, чтобы я не заставлял ее страдать. Не желая того, я причиняю ей боль. Оставаясь при этом в неведении. Я вызываю страдание. И тоску.
Когда вы на меня смотрите, меня словно заставляют со всем попрощаться.
Я в это время — ничей. Мне незачем здесь находиться.
Она говорит: это — принцип всего вашего существования, я не выношу этого. Такой, как вы, не может существовать.
Я не мог поступать иначе. Она не могла поступать иначе. Нам была нужна эта боль, это страдание, чтобы пойти потом дальше, дальше одиночества, непоправимого одиночества, и создавать потом книги, писать слова. Заниматься не литературой, а совсем другим — пытаться понять что-то в себе, когда я смотрю на нее, когда я вижу в ней… И иногда она этого не выносит. Тем не менее мы остаемся здесь, в Трувиле, запершись друг с другом — она и я — в темной комнате отеля «Рош Нуар». Ночью по пути к Блонвилю мы едем вдоль моря, и она говорит: посмотрите, посмотрите на эту непроглядную тьму, прислушайтесь к этому непрекращающемуся шуму, этому незаметному движению, посмотрите, я называю это «The Thing». Эту темноту воды. И земли вокруг нее. И добавляет: неплохо придумано, a, «The Thing»?
Мы запираемся с нею и пишем. Я все время рядом. Я печатаю, не пытаясь что-либо понять, стараясь только успевать, чтобы не пропустить какое-нибудь слово, внимательно следовать тому, что она диктует. И в это время — я мог бы сказать это с уверенностью — вместе с нами в комнате находится кто-то третий. Мы же не существуем. Не существует больше ее знаменитого имени, есть только момент появления текста. Миг высочайшего волнения. Это волнение не связано с красотой, вернее, связано не только с ней. Скорее, это волнение вызвано правдой. Тем, что сейчас говорится что-то настоящее, что-то, что пишется навсегда. Какая-то часть правды. Тысячелетней истины — то, что и она, и я узнаем тут же. Что-то, что сказано именно мне, что она умеет передать мне. Мне одному.
Мы ничего не знаем об этом.
Она не знает, кто это пишет. До самого последнего дня она повторяет: я не знаю, кто это пишет, я не знаю, что значит писать. И тем не менее она делает это каждый день всю свою жизнь, даже когда она не пишет, она все равно пишет. Она умеет видеть что-то, чего другие не видят. С этим ничего нельзя сделать. Она знает, что, возможно, не стоит ничего писать, что написанное никогда не сможет занять места, предназначенного для абсолюта, что к Богу никогда нельзя подойти вплотную — и тем не менее это надо делать, испытывать каждый день это смирение, писать, пытаться найти нужное слово. Диктовать. А потом все становится ясно. Потом, когда страница уже написана, она перечитывает ее и говорит: я не могу поверить, что можно написать такое.
Я ничего не отвечаю ей, только слушаю, что она говорит. Она пишет «Болезнь смерти».
Это очень сложно, она полностью сконцентрирована, она ищет нужное слово, находит его, затем полностью рушит уже готовую фразу, ищет что-то другое, другое слово, другую пунктуацию. Ради одной страницы, написанной набело, я печатаю десяток черновиков. Иногда она говорит не совсем понятно, и я боюсь расслышать какое-нибудь слово неправильно. Я не осмеливаюсь просить ее повторить. Я пытаюсь как-нибудь справиться сам. Я печатаю. И вот она находит то слово, которое искала. Книга продвигается. Она говорит: думаю, у меня получится. Я еще не уверена, но мы напишем книгу. Такую, какой еще никогда не было.
Каждый раз это ее первая хорошая книга. Она говорит: я думаю, это последняя, после нее я не смогу больше ничего написать, это конец. Ужасно, но я наконец-то смогу избавиться от этого ярма.
И каждый раз — это неизбежно, это словно прекрасное несчастье — все начинается заново, она снова начинает писать. Она пишет — она ничего не может с этим поделать, и я рядом, я жду, я ничего не говорю ей, я здесь именно ради этого — чтобы она находила нужные слова, писала их, чтобы их читали потом во всем мире, — я здесь ради этого — и ради нее самой, ради одинокой женщины, которая каждую секунду дня и ночи хочет быть самой желанной.
Никто в мире, кроме меня. И это действительно так, вы для меня самая желанная, я для вас — самый желанный. Больше, чем все на свете. Мы вместе, together, да, навсегда, и тем не менее мы знаем, что время проходит, часть времени уже прошла, какая-то часть еще нам осталась, и нужно писать, сказать еще что-то, мы не знаем, что именно, — сказать это. Идти дальше. И любить. Любить еще больше. Кого? Вас. Меня. Да, и еще больше.