Вы умерли, говорю я, оттого, что слишком много ели, вы никогда не обращали ни на что внимания, не умели жить, были всегда слишком мудрой, каждую секунду вам нужно было что-то придумывать, отстраняясь от того, что происходит в жизни и в книгах. Умерли оттого, что слишком много писали. После каждой книги вы были словно мертвая, уничтоженная и телом, и душой. И тем не менее вы начинали другую книгу, другую историю, всегда ту же самую. Я думаю, если бы вы не писали, вы бы стали преступницей. Вы расстреляли бы всех прокаженных. Попытались бы убить мировое зло. Стали бы сумасшедшей во благо других.
И вы пошли бы по дорогам Франции, как та нищенка во всех ваших книгах, которая бредет вдоль Слоновой гряды, почти разучившись говорить, спрашивая повсюду, в какую сторону ей идти, чтобы потеряться, да, вы стали бы именно такой, женщиной из грузовика, убежавшей из психиатрической больницы Гуши, чтобы увидеть море, добраться до края земли и броситься сразу во все океаны, оставив мир, и долго потом еще путешествовать, прежде чем достичь цели.
Я могу представить вас в любой столице мира, в любом баре любого отеля, ночь, вы не можете пойти спать. Еще один последний стаканчик, говорите вы барменам в белых передниках, которые работают там, чтобы слушать, что вы рассказываете, обслуживать вас, заботиться о вас, о нас. Вы стали пассажиркой всех поездов. С поезда — в порт. И снова вы на палубе длинного белого теплохода.
Может быть, мы случайно встретились бы в одном из таких баров в одном из дворцов Афин или Кингстона. Я тоже очень люблю сидеть часами ничего не делая, пить, молчать, смотреть. Заговаривать с первым встречным, который сядет рядом со мной.
Вы здесь. Сидите в кресле рядом со мной. История начинается. Она непременно должна начаться. Новое лето, без даты, без определенного места — почему бы нет, лето вне времени, время можно придумать, все остальное тоже. Мы могли бы по-другому называть друг друга, могли бы выбрать совсем другие литературные имена, снова играть в жизнь, переделать все заново, не зная о том, что уже было. Это бесконечное повторение одной и той же фразы, одной и той же улыбки, одной и той же любви, которую другие назовут «вечной».
Мы до самого утра пили бы виски в этом афинском баре или в каком-нибудь английском отеле. Мы не можем расстаться. Невозможно расстаться с этой все время начинающейся историей, вы помните, мы так много смеялись. Мы пишем книгу о том, как мы могли бы жить — так, как мы жили на самом деле.
Да, я думаю, что вы умерли из-за этого: слишком много всего. Какая-нибудь девушка, например, сказала бы вам: мадам, вы преувеличиваете. Вы спросили бы, в чем именно. Она ответила бы: в общем во всем. Это правда, Дюрас — это та, кто преувеличивает. Эта чрезмерность, слишком много себя самой, с самого детства, на всех дорогах, столько разных жизней, каждый день что-то новое, эта непрестанная работа — смотреть, пытаться увидеть чье-нибудь лицо, ваше собственное, мое, лицо Балтазара и всех остальных, деревья в лесу, слушать до безумия музыку Баха, столько всего, что становится невозможно.
Кажется, мы все понимаем. И тогда мы переходим к чему-то другому. Невозможно жить, всегда все понимая, любя, видя весь мир сразу. Все кончается тем, что становится ничего не видно. Падаешь в яму. Становишься злым — с самим собой, с тем, кто рядом, уже не хочется никакого спасения, уже ничего больше не хочется, даже спасать кого-то другого, даже умереть. Это было бы уже слишком. Даже говорить что-то напрасно.
Я забываю причиненную мне боль. Я здесь. Эта страница будет дописана. Мне нужны были все эти годы тишины рядом с вами, когда я слушал вас, эта страстность ума, эта наполненность тишины, невозможность принять какое-либо решение, эта очарованность написанной страницей, книгой, которая создается у меня на глазах.
И сегодня, один, я пишу. Я делаю это, вы видите? Без вас. Я пишу для вас. Я слышу, что вы говорите. Эта фамилия — Дюрас, фамилия, — от которой я не могу отделаться. Это все время начинающееся чтение, эта постоянная боль — и постоянная тишина. Это всегда рядом, вы не забываете? Нам кажется, что мы к этому уже очень близки, а потом мы вдруг начинаем удаляться, это невыносимо. Мы говорим: мы будем любить друг друга, и мы любим друг друга, потому что я продолжаю нашу историю. История продолжает идти дальше, ее продолжают читать.
Это не прекращается.
Эта женщина, сидящая в комнате с кошмарным вентилятором, запертая во французском посольстве в Калькутте, вы видите ее так же, как я, посмотрите: она ждет, она не покончит с собой, она будет продолжать жить по-прежнему, живая и мертвая одновременно, не нужно, чтобы она убивала себя.
Ее белая накидка, оставленная на пляже, нет!
Что говорится в книге — что она все-таки убивает себя? Да. На берегу моря находят ее накидку.
Эта медлительность, эти голоса, которые зовут в черной ночи Калькутты. А потом — «Ее венецианское имя в пустой Калькутте». Анна-Мария Гуарди. Надежда музыки. Ее невозможно оставить, эту женщину, после смерти она все еще с нами, я не бросаю ее. Я слышу, как ее голос говорит эту простую фразу: «Благодарю вас за посылки с книгами, мне доставляют их очень быстро…»
Да, эти слова. Еще раз.
Столько любви.
Любовь. В книгах. В фильмах. В театрах. Как только это слово сказано где-нибудь, любовь начинает существовать. О ней написано. В это верят. Сам Бог не остался бы безучастным к тому, как говорят друг с другом Анн-Мари Штреттер, жена посла Франции, и опальный вице-консул в Калькутте: я хотел узнать, как пахнут ваши волосы. Только это.
То, что сегодня происходит между вами и мной в залитом солнцем городе, когда я иду вдоль набережной Сены, — это как будто бы пишем новую книгу.
Улицы и аллеи, которые я прохожу каждое утро, идя на запад, к океану. Да, я иду туда ровным шагом. Без вас. Я не забыл воскресенья 3 марта 1996 года, того момента, когда перестало биться ваше сердце, когда ваше тело умерло и было нужно побыстрее от него избавиться, спрятать в ящик, сделанный по вашему росту. Заколотить и потом зарыть в яме монпарнасского сада. Все делается очень быстро, за несколько часов, мне нужно было любой ценой избавиться от вашего мертвого тела.
Браво, Ян, молодец, — слышу я…
Это правда, я иду вдоль Сены один. Nobody, в конечном счете. И что же? Ничего. Никого.
Послушайте меня. Я говорю вам: я вышел из темной комнаты, я иду, я смотрю на все, что предстает предо мной, на небо, на деревья, на Лувр, на фонтаны площади Согласия, на детей, на лица мужчин и женщин, я пытаюсь что-то понять. И я уверен, что Балтазар не один. Для меня он один, но в то же время есть и другие, они тоже здесь, на расстоянии вытянутой руки. Словно они ждут его.
А вы, чем вы занимаетесь все это время, все эти дни и ночи?
Со мной иногда такое случается, мне кажется, что вы вместе со мной смотрите на замечательного Балтазара. На всех остальных. На каждого в отдельности и на всех вместе.
И на Эрнесто.
Да, Эрнесто. Он замечательный. Он так умеет любить. Просто невозможно представить. Вы попытались о нем написать, увидеть его, и думаю, он нас еще избегает, я думаю, что мы не смогли запереть его в темной комнате вместе с нами.
«У звонкого фонтана…» Хотя вам больше нравится «Blue Moon». Так что в то же самое время, когда я иду сейчас по городу, мы поем «Blue Moon», в то же самое время я выхожу из холла отеля «Рош Нуар», я на улице, я один, я иду вперед.
Мы бы никогда не закончили петь эту песню, это как последняя сигарета перед смертью, как последняя ласка, как если бы с этим жестом, с этой песней начиналась вечность. Как если бы наши слова могли нас заставить поверить в это. Как если бы во всем был смысл. Неизвестно, какой именно смысл. И «Blue Moon», всегда, все время заезженная «Blue Moon».
Когда я гуляю вокруг Люксембургского сада, наступает ночь. Я чувствую запах земли сквозь запертую ограду. Запах свежей земли в городе.