Пропало. Кипит, шепчет Тунежма, унесла уду: никогда не вернется.
На руке перчатка. А вот — сняли, и лежит перчатка на конторке, будто и та же, а не та: не живая, вынуто нутро. И такая за конторкой Кортомиха: нутро вынуто — и запали навсегда щеки, запала грудь. А шляпка — розовая с цветами, и еще больнее глядеть от розовой шляпки. И между двух запавших по углам морщинок — веселая улыбка: еще больней от улыбки.
Кортомиха выходила в лавку нарядная, в розовой шляпе, в перчатках, в улыбке. Такой был ей приказ мужнин:
— Пусть все видят: ты, мол, не кто-нибудь.
Но нарядная Кортомиха редко показывалась: больше наверху, на своем рундучке, у дверей конторы, и только уж разве особенное что.
Такое особенное вышло нынче: лопари пришли. Уж, пожалуй, года два не были, а нынче пришли. И первым делом к Кортоме в лавку: менять пушнину на соль, на ситец.
Народу — со всего становища, и в лавке, и перед лавкой: ярмарка, говор, торг. Тутошние девки из угла глазели — тяжелые, медленные. Встанет на цыпочки какая, покажет белобрысую голову — что нерпа из моря выстала. А лопские — чернявые, верткие, юркие — как рыбная молодь на мелководье под солнцем, только зайчиком мелькает рыжая голова среди черных.
— Эй ты, красотка, рыжая: а ну, поближе? не бойсь, не съем, — скулы у Кортомы медно сияют, раздвигаются шире.
— Не подавись, гляди!
Перед прилавком, закинула рыжую голову, прямая, как из земли зеленая былка, и не щербатый пол под ногами — земля, и мох, и белые корни — босые ноги — крепко в земле.
У Кортомы в руках кусок травянисто-зеленого ситцу. Ловкой рукой — в складочки, оборочки — и приложил рыжей пониже шеи: рыжее — зеленое — эх!
Расправлял складочки на груди, поглаживал, сквозь ситец зацепил: как молоденькая еловая шишечка, как неспелая, еще чуть розовая морошка.
На прилавке железный аршин. Сверкнула рыжая — аршином хлясь вверх по руке, по кости самой.
И в ту же секунду Кортомиха, не спускавшая глаз, мелькнула розовой шляпкой — и тут: загородила запалыми, пустыми руками, и собой, и шляпкой, схватила мужнину руку.
— Голубчик мой, да что же это… мерзавка этакая! Больно? А?
Нет, подумать: его, единственного в мире, Кортому! Поглаживала руку.
В лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху — и она отвалилась на прилавок — снятая с руки, запалая, пустая перчатка.
На Ивана Купалу — жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман — огромное румяное солнце, всё ближе. И навстречу — наливается море темной кровью, навстречу — в море набухают, дыбятся белые валы.
Ночь. Выход из бухты между двух скал — окошко. От любопытного глаза окошко завешено белой шторой — белый шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
В становище никого нет. Черные дыры в тумане — раскрытые окна пустых изб. Все — на том берегу, за Тунежмой. Там, на поляне с притоптанным белым мхом, еще белее, жемчужней тумана — дымные столбы от костров. Тихо тренькает трехструнка, кружатся фигуры в тумане, приходят, уходят в туман. Лопские парни — с медленными, белыми здешними девками, — здешние — с черными лопками, и среди черных — рыжее, быстрое — как от солнца на сосновом стволе — пятно.
Сам Кортома здесь. Стоит — руки в боки, пуфф, пуфф, — от трубочки сизый дымок. Эх, обхватить бы крепко горячее девичье тело и кружиться до одури… Но нельзя: Кортома — не кто-нибудь. И чуванился, медленно вытаскивал завернутый в бумажку платок, цедил слова.
— Да что ж: все от самого человека зависит. Когда я ступил сюда первой ногой — кто я был? Так — паршь, зуёк, вроде Степки, а теперь — да-а… Надо жить согласно западноевропейским народам, видеть образованные города. Вот, мы скажем, Питер…
Да, Кортома — это человек: все видел. И слушают молча. Разинутые рты и глаза. Зуёк Степка. Одна голова из бездонных дяденьких сапог. И Марей: синие ребячьи глаза, белые волосы, пухлые губы, как у Степки, и страшные саженные плечи — младень-богатырь.
— Ну, а сколько же, например, улиц-то в Питере? — Марей жадно глядит в рот Кортоме.
— Ну что ж, улиц сорок, а может и пятьдесят… — надувает щеки Кортома — пуфф, пуфф!
Бог знает, есть ли в самом деле такой город, чтобы пятьдесят улиц и всё дома, дома, люди. И как же там не заблудятся в улицах? Ведь это не лес, в лесу всякое дерево, и мох на коре, и мочажины, и камни — все разное, только глаза разуй, а там — как же, в городе-то?
Всё изумленней, все шире синие ребячьи глаза. Марей далеко: в Питере. И не видит: рыжая лопка прошла мимо раз и другой. На рыжей — можжевельный венок: нынче Ивана Купала. Возле — неотступная стайка парней. Может быть, она пахнет чем-нибудь особенным — зелеными иглами, морской птицей — тянут на запах, бегут по следу.
— А, надоели, ну вас! — Рыжая села на камушке недалеко. Да, должно быть, послушать Кортому. Кортома медно сияет скулами, попыхивает трубочкой — будто и нет рыжей — и важно молчит. Кортома знает себе цену…
Торопится трехструнка, быстрее пары на белом лугу, чаще дыхание. Пошатываются дымные белые столбы. Неслышно, пара за парой, исчезают в туман, или, может быть, в пуховый белый лес там, за туманом — и задергивается белая штора.
Дымит трубочкой Кортома:
— А вот тоже — фонарь, ночью, по самой середке, надо всем городом — фонарина… Бож-же мой! Ну чисто вот днем… куда: днем! Ночью, и зиму и лето, все до камушка видать, всякую травинку…
Торопится трехструнка, чаще дыхание.
— Слышишь, говорю: пойдем со мной в круг! — у самых Мареевых глаз зеленый венок на рыжем, уж, должно быть, давно она дергает за рукав.
— Да ну-у, погоди… Дай послушать… — далеко Марей: в Питере.
В стайке парней хихикнули. Рыжая вспыхнула, бросила Мареев рукав, юркнула в туман.
Но сейчас же вернулась: про самое-то главное и забыла. Подошла к Кортоме, взяла за руку:
— А не очень я тебя тогда аршином-то? Ну-ка, дай, — поглядела, погладила ему на руке шишку, улыбнулась — беличьи зубы, острые, сладкие, злые. Чуть приметно подергивает плечами, покачивается в такт трехструнке.
— Эх, тряхнуть разве? — Кортома не вытерпел, обхватил ее — да куда: ящеркой нырнула из рук — в двух шагах покачивается, дразнит. И как нарочно, перед самым носом Кортомы, протянула руки какому-то парню — и уж чуть видно ярко-рыжее, как от солнца, пятно сквозь густую занавеску тумана.
Больше не вернулась: перекружилась ли и пошла домой или была в белом пуховом лесу там, за туманом — кто знает?
Еще раз Марей встретил ее утром. С тяжелой отцовской пищалью шел на промысел; глядь — оттуда, где Тунежма, гонит она молоденького гнедого оленя.
— Эй, здравствуй! — крикнул Марей издали.
Олень повернул коричневую, туго обтянутую морду, но рыжая не слыхала: не оглянулась. Или, может быть, очень торопилась домой: подстегнула оленя, побежала за оленем еще быстрее.
Уж который день дуло с летнего берега, угнало в океан всю наживку, лова не было. А нынче — повернуло, загудел полунощник, захлюпали пухлые волны — и опять, не разгибаясь, зуёк Степка сидел, наживлял яруса.
Бездонные дяденькины бахилы, над бахилами белая голова, и на правом ухе, самое где мочка — запеклась кровь. Нет-нет, да и вспомнит Степка и опять тронет ухо.
А ему сзади гогочут:
— Ой, Степка, легче! Ой, совсем оторвешь: на волосинке держится.
А может, и правда: каково корноухом жить. И по чумазой морденке, как осенью по запотевшему стеклу, ползут неслышные капли.
Марей супится: это все Ванька Скитский — ухо-то мальчонке оторвал. За тогдашнее, нарочно, Марею напрекосердье. Ну, ладно: дай срок…
Плюхают беляки в берег. Нескладно, враздробь пляшут мачты. На сером небе кружатся чайки белыми хлопьями. Косыми серыми парусами проносится дождь, в небе — синие прорехи, яснеет.