Не ходил князь. Жалко было князю рушить взлелеянный нежно обман. И знал, что неловко не ходить, знал, что ждала. Но не мог, не мог князь, жалко было пойти.
Под Крещенье — опять получилась записка. Нарочно, чтобы сладко помучиться, князь не распечатывал записку до вечерней звезды. Распечатал — и…
«Я тебя, проклятого, целый час ждала, — на морозе-то, думаешь, сладко? Тоже называется — князь? Ну, если завтра не придешь на то же самое место, вот ей-Богу, уйду — и больше ни писать, ничего. Наплевать, не больно нужен-то, хоть будь ты раскнязь».
И это было уже не на великом всемирном языке, а на грубом, земном. Это уж — не она, она — умерла. Теперь — все равно. Ну что ж, можно и пойти, все равно.
Назначено было: в девять часов утра, на катке. Не спалось, князь вышел задолго. Солнце горело обманным льдяным огнем. Колокола пели холодными голосами.
Приглядевшись получше, почтмейстер приметил: на снегу — как запах — легчайшая алость, смертный румянец зари. Вздохнулось…
В углу на катке — конурка, вроде собачьей: грелка, а также обитель татарина — держателя катка. На лавке возле конурки — в валеных калошах сидела она. Черно-синие космы, собачьи глаза.
— Варвара Петро… — остолбенел князь. «Бежать, бежать…»
Но глаза — такие были глаза у Варвары, так молила: «Ну, хоть ударь, господин мой, хоть ударь…» Не мог князь уйти, разрушенный весь дотла — остался…
В соборе к водосвятию звонили — медленно, мерно. Все готовили — кто кувшинчик, кто чайник — ринуться благочестиво к чану с святой водой. А Костя, бросив свою посуду, во весь дух бежал из собора: только сейчас ему Иван Павлыч сказал всерьез, что на катке — решительное свидание у князя с Глафирой. Не хватало дыханья — хлебал Костя воздух ртом, как рыба. Сейчас — всё — конец…
И вдруг вместо смерти — жизнь: на катке — Варвара. Князь и — Варвара. Варвара, вот кто! А Глафира…
— Прости, прости, богочтимая, — с катка мчался Костя к Глафире…
Оголтело влетел в светелку — и бух на колени:
— Прости, прости, богочтимая!
Глафира перед зеркалом выстригала волосы на подбородке: растут и растут, проклятые. Поглядела косо на Костю, на руки, молитвенно сложенные, на слезинки между веснушек, на озябший, жалостный носик.
— Ну, чего разнюнился-то?
— …А на катке-то Варвара с князем, вот кто: Варвара… Прости, богочтимая… — блаженно, с закрытыми глазами, Костя стоял на коленях.
Сверкнуло зеркало вдребезги об пол.
— А-а, на катке-е? Да пусти ты с дороги! Ну? Пусти… — Глафира отпихнула Костю и помчалась туда.
Молния ночью жигнет — и все видно ясно: листок на дороге, седой волос в виске, вихор соломы под застрехой. Так вот и Костя сейчас: все до капли увидел…
Потифорна пришла домой с базару, веселая. Базарным дробным говором застрекотала:
— Костюнька-а, происшествие-то нынче какое, слыхал? На катке-то?
Костя лежал на укладке — поднял голову…
— …Поцапались за князя, ну и бесстыжие, а? Клубком завились, по катку покатились, ну, срамота-а! Варька, Собачёя-то, в кровь искусала исправникову. Вот он — князь мира-то сего, дьявол-то!
Костю вдруг осенило: князь мира сего, вот оно что ведь. И язык его этот самый… Всех погубил, всех опутал — князь мира.
Утром Костя встал чем свет, прошел на цыпочках мимо мамани, подмигнул ей прехитро — и марш на почту.
На почте еще ни души. Один сторож Ипат — подметал полы. Тот самый Ипат, какого собака-то бешеная укусила. Вылечиться — хоть вылечился Ипат, но по сю пору считался опасен, и рисковала держать его только казна.
Нанес Костя снегу. Ипат заругался. Но Косте было не до Ипата… Сел за свой столик, взял телеграфный бланк — и на нем написал письмо. Слова сумасшедшие скакали, иные были — на языке, ведомом одному Косте. Но все же разобрать было можно: Костя открывал князю, что он, князь — есть диавол, князь мира, и подлежит…
Князь мира вошел. Сел за свой стол, печально-рассеян. Поглядел на пустое Глафирино место. Стал составлять телеграмму в город Сапожок.
Костя молча подал князю свое письмо. И когда князь изумленно перевел на Костю глаза — Костя взял со стола стальную линейку и замахнулся. Князь прикрыл руками голову, положил ее на стол и покорно, не шевелясь, ждал. И так Косте стало жалко его — хоть он и князь мира — и жалко себя, и Глафиру, и весь Алатырь, что выпустил он линейку из рук и завопил смертным голосом:
— Пропали мы! Пропали, пропали…
Громыхнула линейка на пол.
Костю вели в острог — окружили толпой: не вырвался бы, убивец проклятый. Ну, и народ же нынче пошел… а еще чиновник! На князя нашего покусился, а?
Алатырь проснулся, галдел, махал руками. Поднимались на цыпочках — на убивца поглядеть.
— Ты, гляди, Ипат, не упусти! Держи его крепко, — кричали Ипату, бешеному.
— Я крепко и то… — и поглядев исподлобья, Ипат — невзначай будто — сунул Косте пятак: бери, пригодится.
Костя покорно взял пятак, улыбнулся покорно. Но тут же и разжал руку. И пропал Ипатов пятак: затоптали.
1914
Чрево
[текст отсутствует]
Апрель
На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это — облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие!
А больших — это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть — сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти — книги — шляпа… А вчера он про шляпу сказал:
— От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку.
А ну ее, правда! И — шляпу под стол, золотую косу — через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три.
У ворот — липа, листьев нету еще, так только — дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой — он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово — фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать — может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла — за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать?
Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно — совершенно случайно:
— Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл! Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый — со страху:
— Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли…
Духу набрал — и головой в воду — ух!
— …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то — подло.
Нагнулся к Насте. Повторенный эхом — нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда — хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели — вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь — оторвался от земли — и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что…
Глаза открыла — очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась — стоит Алексевна перед Настей.
— А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак? Так-так-так.
А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны — на бородавках — трясутся от радости.
— Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее — про дочку-то ее обрадую…
…Что — говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь?