— И рада бы, хорошие мои, да нету, сами глядите: только вот и остался один первый номер. Да он у нас большо-ой ведь, две кровати, балкон…
У землемера ухнуло сердце. Взглянул на Лизавету Петровну: она вся до ушей полыхала.
Натянул землемер поводья изо всех сил — и как будто голос был ровный, не дрогнул.
— Ну нету — так нету. Придется, значит, в первый.
— Ну вот и ладно. Пожалуйте, други мои милые, а я самоварчик сейчас принесу… — не спеша, вкусно пела просфора пятипудовая.
Так будто в номере жарко — дышать нечем. Заторопился землемер балкон открыть. Напротив, сквозь липы, дрожал, тухнул в последних лучах золотой крест. По белой стене медленно гулял павлин и поглядывал вверх на облако: было оно длинное, лиловое, по краям — прозолотина.
— Вот — видите — как тут — хорошо — облако… — обрывалась Лизавета Петровна на каждом слове.
Принесла мать ключница самовар и золоченые кружки: должно быть, такие полагались к первому номеру. Взял свою кружку землемер, повертел. На одной стороне был голый старец под древом и подпись: «Ной», а на другой стороне — золотые литеры: «Пьяный проспится, а дурак никогда».
Прочитала вслух — засмеялась Лизавета Петровна, засмеялся землемер. Вкусно засмеялась просфора пятипудовая, поклонилась, плотно прихлопнула за собой Дверь в мир.
От прихлопнутой ли двери или от чашки с Ноем — напала смехота смертная, отчаянная, до колотья. А брал чашку от Лизаветы Петровны, тронул ее руку землемер — была рука холодная — лед.
— …Помните, ученица у меня, Устюшка? — задыхалась Лизавета Петровна от нестерпимого смеха. — Все ничего, ничего, а как месяцы начнет считать — так готово: март, апрель, Ной, июнь… Ной — ой — не могу! — и сквозь синий хрусталь проступили слезы, закапали горько-сладкие, частые.
Смотрел землемер, не отрывался.
— Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? — очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь,очень захотелось сказать так.
И сразу от запомнишьутихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.
— Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? — на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.
— Поздно уже… — засмеялся землемер и вынул часы. Было еще девять, но знал землемер: поздно уже, все уже решено.
Встал, прошелся взад-вперед, покачался еще секунду на краю — и остановился сзади стула Лизаветы Петровны. Так же, как тогда с Фунтиком, взял в руки ее голову, тихонько-тихонько, и стоял так: страшно дохнуть. Потом опустился на пол, долго, прощально, нежно целовал колени сквозь шелк. Сладко укололся о какую-то булавку в платье. Время прекратилось.
…Может быть, это случилось очень скоро: начали стучать в дверь. Услышал землемер, как во сне: знал, что стучат — но не было сил выпутаться из сна и услышать. И уж когда стал стук совсем оголтелый — оторвал губы от колен, поднял голову: стучат.
Встал, подошел к двери, не своим голосом спросил:
— Кто там?
— Да Господи, да что вы оглохли там ай спятили? Да я же, Авдевна, ну?
Землемер отпер. Поставил свечку за ширму, нестерпимо резала глаза свечка. Вышел на балкон. От белой стены напротив — такая же резь в глазах, как от свечки. Как ни в чем не бывало — разгуливал по стене павлин.
— Митька этот пьяный — все окна вдребезги… — всхлипывала, причитала Авдевна. — От посуды — ни звания не осталось. И кофейник серебряный..
— А часы?
— А часы твои сняли — да на подводу, тащут, а пружины-то бренча-ат. А Митьку уж под руки — насилушки вывели…
Уж будто такое часы эти — не снесла часов Лизавета Петровна, ничком в подушку. А может, совсем и не от часов это — от другого.
Утерлась Авдевна, деловито выпила холодного чаю, опять утерлась — и села, разлатая: с места не сковырнешь.
— Ну, теперь что же, деваться мне некуда, я тут в уголку на ковре лягу. А ты бы, батюшка, на станцию бы ехал. Ничего, ко времю поспеешь.
Вынул часы землемер: да, ко времю. Засмеялся, затрясся весь. Подошел к кровати:
— Ну что ж, Лизавета Петровна, прощайте… — оглянулся на Авдевну: она копошилась, угромащивалась на ковре. Нагнулся землемер к Лизавете Петровне, к уху, дохнул: запомнишь! — и вышел.
Всю дорогу до станции висел над землемером лиловый с неба язык. Курил землемер папиросу за папиросой. А взглянет вверх на язык — и закатится: у кучера инда мураши по спине, и все пуще настегивал лошадей.
Приехали загодя. В пустом, темном зальце первого класса сидел землемер за круглым клеенчатым столом, а на столе — графинчик с водкой. Пил землемер и все яснее видел себя, каким был бы раздетый: громадная голова — и тоненькие кривые ножки — как паук.
— Тьфу! — сморщился весь. Поглядел графинчик на свет и спросил еще.
Пока буфетчик наливал, землемер подошел к окну — взглянуть последний раз в ту сторону, где была усадьба Лизаветы Петровны. Он увидел: в черном небе вырезаны были огромные, красные, качающиеся ворота — горела усадьба.
1918
Глаза
— Ты — собака.
Шелудивый тулуп — был, быть может, белый. На хвосте, в обвислых патлах, навек засели репьи. Одно ухо-лопух вывернуто наизнанку, и нет сноровки даже наладить ухо.
У тебя нету слов: ты можешь только визжать, когда бьют; до хрипу брехать, когда велит хозяин; и выть по ночам на зеленый горький месяц.
Но глаза… зачем у тебя такие прекрасные глаза? Поднимаешь глаза вверх, глядишь глазами в самое мое нутряное нутро, мы говорим глазами в глаза, и я знаю: ты — древняя, мудрая, мудрее нас. Быть может, ты некогда была человеком, и ты им будешь вновь. Но когда же ты будешь?
Седой хозяин держал тебя на цепи, в грязной конуре. Ты лакала помои из грязной черепушки. Ты грызла хозяйские оглодки. И ты ретиво стерегла хозяйское добро.
Помнишь: жаркий день, тарантас посеред двора, навалили ковры, самовары — и уехали. Ты ждала. Разгуливала по двору красноухая клюшка, поглядывала одним глазом на коршуна вверх, собирала индюшат под крылья. Накрыла конуру тень от водовозки: тарантас все не возвращался. И помнишь: наутро ты вцепилась в красноухого индюшонка, схряпала мигом — и только одни белые, обрызганные красным, перья у конуры.
И как потом плеткой-двухвосткой хлестал по глазам хозяин. Совсем близко была его налитая, в седых кустах, морда, но ты не вцепилась: ведь это был хозяин. И только из глаз точились тихие собачьи слезы, пролагали желтые желобки от углов глаз к носу.
А наутро — помнишь? — прижавши морду к земле и засунув хвост между ног, ты по грязи ползла хозяину навстречу, виляя задом, ты лизала хозяину руку. И когда милостиво потрепали по загривку — ты радостно повалилась на спину — прощена! — ты щурилась и дрыгала ногами, ты звенела цепью и наружу вывалила весь свой срам.
От одной с собачьим месивом черепушки до другой — ты меряла время. От жарыни желтел на дворе просвирник. Солнце — огненный пес — распялив красную пасть, пыхало пылом прямо в тебя. Не в силах скинуть шелудивую шубу — ты задыхалась, у своей конуры лежала как мертвая, и только жил, ходил ходуном высунутый наружу язык.
Но пришел во двор — ты помнишь? — щуплый, прыщавый человечий щенок. Ты забыла все, ты вздыбилась на дыбы — душил ожерелок — хрипела и бешено, с пеной лаяла: прыщавый был чужой, был хозяину недруг, хоть вместе с хозяином заглядывал он в курник, в выход, в каретный сарай.
Больше ты не видела седого хозямиа: он непонятно исчез, как вечерами непонятно для тебя исчезало солнце за каретным сараем. Утром — помнишь? — тебе принес черепушку уже тот, прыщавый; в черепушке был кус тухлого мяса. С урчанием ты проглотила мясо и, волоча брюхо в пыли, по-червиному, ползла ему навстречь и лизала ему руки, — тому самому, на кого вчера бешено брызгала пеной: ведь это он, прщцавый, он, великий, повелевал теперь черепушкой. И не все ли равно, кто тобой владеет? Была бы поганая черепушка полна.
Твой новый хозяин — был затейщик. Вечера, — ты помнишь? Пахло из закуты парным молоком, шуршали, примащивались на нашесте куры, а тебя дразнили огрызком сахара и кричали: служи! Как к небу — к слюнявому огрызку сахара — ты поднимала глаза, свом человечьи глаза, и, звеня цепью, неуклюже плясала на задних лапах из-за слюнявого огрызка сахара. Ты помнишь вечера? На варке богомольно вздыхала корова, хруистела сладкой свекольной ботвой. А тебя для потехи спускали с цепи, травили тебя на кошку: ату ее! И, однажды, — ты помнишь, ты никогда не забудешь: кошка увязла в щели под забором, раз! — прыжок — и ты, урча, уже мотала головой, рвала и вгрызалась в кошкино брюхо, а прыщавый гоготал, и кагакали в куримке взбуженные гуси, индюшки и куры. А потом усталая, у входа в конуру, ты звенела цепью и сосала слюнявый огрызок сахара. Но глаза были зажмурены, чтоб не видно было, что они похожи на человечьи, и всю ночь ты вздыхала: о чем вздыхала?