— Кофий, л-ле… лев… Кошка Милка… Милка, Милка моя!
Потифорна тряслась, разливала воду из стакана Глафире на колени. А Костя во всю ширь раскрыл голубые глаза и не чуял, что выкатилась слезинка, повисла светлой каплей на кончике носа. Отдал — все бы отдал теперь — только бы она перестала надрываться, только бы унять ее слезы.
В своем сундучке, под замком, уж два года Костя целомудренно берег тетрадку: ни один живой глаз ее не видал. Была тетрадка озаглавлена: «Сочинения Константина Едыткина, то есть Мои».
И теперь пришел час: без малейших колебаний — так было надо — Костя пошел, вынул тетрадку и положил на колени Глафире… Только бы перестала, только бы утешилась!
И правда: увидала Глафира заглавие — улыбнулась.
Заниматься к барышне исправниковой Костя ходил по вечерам — с шести. У Потифорны часы — Бог их знает: с той поры, как для лучшего ходу был привязан к гире старый утюг — что-то стали часы лукавить. И так выходило, что Костя до сроку забирался задолго.
— Барышня кушают чай, погоди мало-мале.
В темной прихожей садился Костя на стул. Шепотком повторял про себя урок. Кухарка тащила мимо Кости в кухню ведерный самовар. Темным слоном влезала в прихожую исправничиха. Шарила шубейку на стене — в сени надо выйти — во тьме руками натыкалась на Костю.
— Тьфу-тьфу-тьфу! Сгинь, окаянный, сгинь! Да это ты! Ух, провались ты совсем… Ну иди ж, иди, Фирочка чай отпила.
Костя светлел и лез наверх, в Глафирину светелку.
— Ну? — говорила Глафира сердито, сидя перед зеркалом, к Косте спиной.
Недавно Глафира открыла: стала у ней борода расти, может, только ей одной и заметные золотые волоски. Плохой это знак: немножко еще, может год, может месяц — и начнут вянуть груди, вся начнет осыпаться, и никогда не узнает того, что знала счастливая кошка Милка.
С сердцем Глафира выстригала по одному волоску, а Костя тачал — от сих и до сих. Все уроки он знал назубок, зубрил день и ночь — только чтоб она кивнула головой: хорошо, мол.
И все же один раз было: Костя не мог ответить урока, стоял, как немырь, с покорной улыбкой. В тот раз Глафира торопилась в гости. В одном лифе, сидя перед зеркалом, закладывала старинную прическу: венком на голове — круг русой косы. Держала шпильки в зубах — с сердцем проговорила сквозь шпильки:
— Вше равно, шкажите, пушть идет, отвечает. А то некогда будет.
Костя вошел — и свету невзвидел. Зажмурил глаза и тотчас же не стерпел — открыл. Опять: кружева и розово-нежное что-то, такое, что… Сердце зазябло у Кости, заныло, забыл все слова.
— Некогда тут, а он как… — оглянулась Глафира, хотела прикрикнуть и — рассмеялась. Поняла.
— Подержите мне, Костя, зеркало. Так. А теперь вот сюда. Так. Ну, спасибо, довольно. Довольно же, ну?
Зеркало ходуном ходило. Костя молчал, а рот был растворен все той же, его покорной от века, улыбкой.
Назначили Косте экзамен наране Успенья. Жарынь стояла. Мух развелось невесть сколько. Старушку одну — не владела она руками — так изжиляли, что ума решилась старушка.
Трудно было заниматься Косте. Весь иссиделся — как вот, бывает, иссидится наседка: выйдет из лукошка — и шагу ступить не может. Веснушками Костя зацвел, голова стала еще больше, обрезался озябший носик.
— Что, молодой человек, похудал? Какая такая заела болезнь? — увидал как-то Костю исправник.
— Эк-экзамен, — покорно улыбнулся Костя.
— Э-э, вот оно что! Ну не робей: я сам с почтмейстером потолкую…
Поехал Иван Макарыч к почтмейстеру. Почтмейстер — старикан трухлявый. К новому году выходит в отставку. Из носу сыплет табак — на бумаги, на письма; все уж кличет уменьшительно: очечки, телеграммочка, книжечка разносненькая. Такого Ивану Макарычу улестить — велико ли дело? И улестил.
Скор и милостив был Косте экзамен. И часу не прошло — вышел Костя светел, что новенький месяц. Вернулся домой — в фуражке с желтым кантом, в новой форменной тужурке.
Увидала Потифорна чиновником Костю — в голос как взвоет да в землю — кувырь:
— Сергей Радонеж… угодники вы мои-и! Да разразите же вы меня-а! Чем я вам теперь отплачу-то за Коську?
3. Князь
Бывает, что хозяйка слишком любезная — в стакан чаю набутит сахару кусков этак пять: инда поперхнешься от сладости. Так вот и дворянин Иван Павлыч: лицо имел приятное, очень приятное, приятности — все пять кусков. Ходил Иван Павлыч в верблюжьей рыжей поддевке, в сапогах высоких, при часах французского золота с толстой цепочкой. И как Иван Павлыч первым всегда все знал, то принимали его алатырцы именитые очень охотно: тем и кормился.
Теперь проживал Иван Павлыч временно (третий месяц) у отца Петра, протопопа соборного. Очень полюбил протопоп Ивана Павлыча. Каждый день после обеда садились они на диван, именуемый Чермное Море.
— Ну, Иван Павлыч, давай, брат, опять поговорим отвлеченно.
Отвлеченно — про дьявола, стало быть. По этой части протопоп был мастак. Будучи в академии еще, составил книгу: «О житии и пропитании диаволов». Ту книгу Иван Павлыч усердно прочитал.
— …А по мне, ваше преподобие, самые благочестивые — болотные черти, потому — семейно живут, не-блудно и в муках рожают детей, — заведет Иван Павлыч умильно.
— А-а-а, это хохлики называемые? — обрадуется протопоп, глаза заблестят. — Шу-устрые этакие, знаю, у-ух!.. — И видимо, знает досконально: даже покажет, какого хохлики росту. И пойдет, и пойдет про хохликов: Ивану Павлычу — только слушай.
Нынче Иван Павлыч огорчил протопопа: поговорить отвлеченно не захотел, вот приспичило ему тотчас после обеда к исправнику бежать по какой-то экстренной надобности.
— Ну, что еще за экстра такая? — поглядел сердито исправник: занимался он в кабинете изобретениями — оторвал его Иван Павлыч.
Дворянин Иван Павлыч в руке держал книжку, вроде паспортной, что ли. Нагнулся к исправникову уху
— Почтмейстер-то новый… в агарковских номерах.
— Э-е, ну тебя! Это я вчера еще знал.
— Да нет, Иван Макарыч, я не про то. Прописался почтмейстер-то — и представьте… Да что там, вот сами поглядите.
Взял паспорт исправник — обмер: почтмейстер-то новый… князь. Форменный! Князь Вадбольский, женат, разведен, и княгиня проживает в городе Сапожке, при отце своем протоиерее… Хотел исправник спросить что-то, не то про паспорт, откуда Князев паспорт достал Иван Павлыч, не то еще что — и не мог от страху.
Ухмыльнулся Иван Павлыч предовольно — и от исправника дальше погнал резвым игрень-конем. Через час все в Алатыре знали про князя-почтмейстера. Вышло волнение великое. Ночь мало кто спал.
«Ежели наш князь разведен и в сам-деле, то ведь… Марьюшка-то наша»… — такие тут вершины мысленные отверзались, что куда уж там спать.
Наутро у почты — длинный черед: вдруг всем загорелось марки покупать. Пронзенный десятками девьих взоров — князь шелохнуться боялся. Шелестел шепот, вился около князя:
— Вид-то благородный какой! Печать-то прикладывает как, а?
— Нет, ты глянь: подбородок-то…
А и верно: в подбородке — вся соль. Так — лицо как лицо. Скуластое, желтое, с зализами лоб, но подбородок…
Очень, конечно, странно — но подбородка у князя нет и в завете: губы, усы, а потом прямо — юрк под галстук, как будто оно так и надо. И давало это князю вид какой-то прищуренный, даже, сказать бы, коварный.
Мясоедом прошел слух: по утрам стал являться князь на базаре с кошелкой. Будто вот просто как все, ходил с кошелкой вокруг капустных вилков, веников из Мурома, наваги мороженой. Нет, тут что-то не так…
— Ходил-то, ходил. Нет, а ты вот скажи, что он купил на базаре? — добивался исправник.
— Гм, купил? Как будто ничего не купил.
— Вот то-то и оно: ничего… — Исправник торжествовал. — Не затем он и ходил, не покупать ходил, а слушать, да. Слушать, понял?
Слушать? Нет, видно, недаром у князя подбородок такой…