Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Эй ты, холмогорка, чего у тебя за пазухой-то напхато? Вот ведь только чуть отвернись… Ничего, говоришь? А ну, дай-кось…

У холмогорки грудь — горячая, ёрзкая. И вот никак Кортома не вспомнит: была ли, нет ли у него наверху, в собственной конторе? На всякий случай ставит Кортома в книжечке метку: букву Н.

В углу холмогорка — вся кумач — застегивает кумачовую кофту Бабка Матрена-Плясея, широкая, теплая — русская печь-мать, помогает холмогорке, уговаривает ее, как дите:

— Молчи-молчи, ш-ш… Ведь все на местях осталось, ну? Чего южишь мухой?

Бабке Матрене товар выдается без записи: с бабкой Матреной у Кортомы свои, особые счеты…

На столе в конторе — самовар: скуластый, руки в боки — кирпичом натерт — сияет. В сияющем самоварном брюхе — по-своему, самоварному, приплюснуто, перевернуто — отражен весь мир. И на своем самоварном языке — самовар, несомненно, мыслит:

«Мир — мой. Мир — во мне. И что бы без меня стал делать мир?»

Самовар милостиво ухмыляется миру…

Перед самоваром — Кортома. Кортома в самоваре — как в зеркале: приплюснутый, широкоскулый, медно-добродушный. Самовар в Кортоме — как в зеркале: рыластый, веселый, бьет день и ночь белым ключом, попыхивает белым дымком.

Самовар благодетельствует Кортому чаем. Кортома проводит долги по бухгалтерским книгам. Счета у Кортомы — в строгом порядке, не как-нибудь, а по тройной бухгалтерии.

— Пора жить согласно западноевропейским народам, — такая есть у Кортомы поговорка.

В синем вязаном тельнике Кортоме жарко, пот градом. Вытаскивает из штанов батистовый носовой платочек, завернутый в газетную бумагу (в кармане грязно), вытирает медные скулы, опорожняет двумя пальцами нос, потом — батистовым платочком, и вновь аккуратно завернут батистовый платочек в газетную бумагу.

Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль — и милостиво ухмыляется миру.

Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский — из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана — выглядывает мышью, из норы:

— Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…

— О? Ну, пусть подождут: я — сейчас.

Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь — и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках — одни сапоги дяденькины да голова льняная — похрапывал. Собрались со всего берега к чану. Кликали — не слыхал Степка, жеребцами ржали — не слыхал Степка: в чану на корточках похрапывал.

Приказчик, Иван Скитский, прикрыл чан досками, пригнёл пудовыми гирями, угромоздился сверху — и пошла потеха.

— Давай, ребята!

Стали, как на пожаре, цепью, ведро за ведром по цепи — и в чан, где Степка. Степка вскочил, ткнулся: в клетке, и вода хлобыщет, и ничего не понять спросонья.

Заколотился, заревел лихоматно:

— О, батюшки, где я? Ой, дяденька! Ой, пустите!

А дяденька Марей — тут, сзади. Такой же льняноволосый, как Степка, и Бог его знает, много ли старше Степки. Саженный, плечистый, а глаза — ребячьи, синие — на чаек разинул: вот первый раз в жизни увидел чаек.

Уже перестал звать Степка и чуть слышно скулил по-щенячьи через нос: тут только Марей услышал. Залился красным — уши красные, шея красная — плечами, локтями пропахал сквозь народ, выхватил ведро у приказчика, гири с досок долой.

Приказчик ощерился:

— Ты что? Вежливец тоже нашелся! Твое какое дело? Видишь — хозяин тут? Ну — стало быть, и знай свое место…

И плюхнул еще ведро в чан — на Степку, на Марееву, нагнутую над чаном голову.

Одной рукой Марей выхватил из чана Степку — мокрый, как щенок трясся — другой рукой Ивана Скитского за ноги да в чан.

Здоровые зубастые рты рыгают смехом. Кортома сияет добродушно-медно, в чану — фырк, визг.

Приказчик, Иван Скитский, выцарапался. Льют ручьи. Облепленный, щуплый — щерится снизу на Марея беззубыми деснами — и вот сейчас кинется…

— Звездани его, Ванька! Ну-ка?

Иван Скитский поднял кулак, поглядел на саженные Мареевы плечи — опустил кулак.

— Погоди-и! Ла-адно! Удружу, дай-ка! — нырнул в свою норь — в плечи, нырнул между ног в толпу.

Представление кончено. Нехотя расходятся по местам: пластать треску, набивать корзины тресковой печенью, на спине носить на салогрейню к Кортоме.

Кортома перед уходом сунул двугривенный мокрому, хныкающему Степке — и на своем, самоварном, языке мыслит:

«Доволен, поди, мальчонка: двугривенные-то не каждый день…»

Неизвестно когда — а только проглотил кит пророка Иону. А с неба голос говорит:

— Не смей пророком питаться! Выплюнь обратно!

И опять добычу искать неохота, а ослушаться боязно. Три дня годил кит — на четвертый день выплюнул Иону. И в награду за послушание определено было киту жить бессмертно.

И живет. Страшный, громадный стал, вся спина от старости заросла мохом, кустищами. И никто не трогал: всем известно — тот самый это кит Ионыч, какому определено жить бессмертно.

А только нашелся такой отчаянный русский китобой — пустил в спину гарпун. Как обернется кит — ам! — и проглотил шкуну со всей командой. И по сю пору живет команда во чреве китовом и грех отмаливает. Кто если замолит грех — того кит выкинет, и пойдет выкинутый, где-нибудь в лесах скрытником поселится: мудрый — из чрева китова. Молится, радуется летнему незаходящему солнцу, радуется зимней ночи незаходящей, радуется грешным и праведным, радуется смерти — когда смерть придет…

За становищем, где дороги расходятся вправо и влево, на самом разулочье — развалюшка-часовня; возле часовни — землянка, в землянке — старец Иван Романыч; может — сто годов ему, может — двести.

Выполз из землянки, стоит — козырьком руку к глазам, капельный, ряска зелененькая, в руках — шапка-мурмолка, на голове — пушок белый: дунь — облетит, как одуванчик.

Заря. На кончиках зеленых сосновых игол — росины, в росинах розовые и зеленые огоньки. Слава Богу: заря! Солнце все выше, небо синее. На синем — две желтых бабочки-крушинницы кружатся одна около другой, склеились, полетели — одно.

Из-под руки глядит старец Иван Романыч и улыбается: слава Богу…

Еще мальчишкой Марей был вроде Степки, еще Марюшкой его кликали. И вышло с ним происшествие.

Сидел Марюшка над Тунежмой, ловил рыбу на поддев. Шумела, бежала Тунежма по острым камням, баюкала, старинки сказывала. И заслушался ли, засмотрелся ли — атолько ухнул в воду мальчишка. Пришла мать звать обедать, а от Марюшки только и осталось: уда над водой в камушках заткнута.

— Ой, батюшки, ой, утоп Марюшка, в омут утянуло!

Прибежали, вытащили: синий. Ну, все-таки откачали кой-как, отживел. А только балухманный какой-то стал, все один, и глядит — не глядит, не на тебя — мимо, и кто его знает, что видит.

Повела мать-покойница Марея к старцу Ивану Романычу.

— Батюшка, Иван Романыч, что мне с ним делать? Приговори, присоветуй. Вовсе некулёмый малый растет…

— Ну и слава Богу…

Стоит Иван Романыч капельный, в руках шапка-мурмолка, приложил руку к глазам.

— Был, мать, твой младенец на том свете, а вот откачали — и позабыл, вспомнить бы — а не может. Ничего-о, вспомнит! Иди, мать, с Богом…

И по сю пору любимое Мареево место — где мальчишкой топ: под камнем, над белокипенной Тунежмой.

Уж, должно быть, давно дергала рыба, уда гнулась дугой. Марей не слышал, все о чем-то о своем. И давно с того берега глядела — просунулась между густо-зеленых можжевельных кустов чья-то рыжая голова, высунулась по грудь, нарочно зашуршала листьем: беловолосый младень-богатырь по-прежнему глядит мимо, не слышит, все о своем. Схватила камень, швырнула, плеснул камень воду у самых Мареевых ног.

Марей вздрогнул, выпустил уду из рук — схватило, завертело — уж далеко в белой пене тоненькой хворостинкой. И далеко между сосен на том берегу мелькает рыжее — как на сосновых стволах от солнца — пятно.

77
{"b":"180093","o":1}