Люди обезумели. Мчались, опрокидывали столы с посудой, стулья, скамьи, падали. Мужчины прыгали через нарядных, лежащих на земле дам. В одну секунду смели казачьи разъезды у бульвара. Забивались в ворота, прижимались лицом к стенам домов.
Каким-то чудом я разыскал Григория Васильича. Он тяжело дышал, вытирался, плевал.
— Сбили меня с ног. Через меня бежали. Ну и пу-убличка!..
— Неужели — «Потемкин»? — спросил я. — Почему он вдруг…
— Да не «Потемкин» вовсе! Это они бомбу бросили в казаков. Двух в крохи пирожные разнесло, офицеров ранило. Да вон-вон… глядите!
Тревожно трубила и мигала красным фонарем каретка скорой помощи. Остановилась возле аптеки. Что-то вынесли на носилках.
У яркого окна с зелеными и красными бутылями — сгрудилась толпа, с разбуженным, жадным любопытством к крови. Подымались на цыпочки:
— Гля-ко-сь, шея-то, шея-то вся…
— А волосья-то слипились… Ах ты… а?
Стукнул, сломался где-то ружейный залп. Толпа плеснулась к бульвару. Там стеной стояли тяжкие темные крупы лошадей, казаки никого не пускали.
— Разойдись! Разойдись! — уже не кричал, а хрипел растерянный околоточный.
Но никто не уходил. Все пристально ждали чего-то. Какие-то люди молча стояли под воротами, не двигаясь. Собирались на перекрестках в темные кучи и ждали.
И оно — пришло: встало внизу, заколебалось дымным красным заревом.
— Жажгли, жажгли!
— Карантинная… Полыхает-то, а?
— Карантинная… Хороша Карантинная! Новый мол это.
Невидимые в темноте — говорили радостными, возбужденными голосами. Только этого будто и ждали.
— Слушьте, пойдем на Польский. Может, там нас и пустят вниз, — сказал Григорий Васильич.
На Польском спуске было очень тихо, далеко. На ступенях, в самом низу, сидели солдаты, а выше их, амфитеатром, устроились зрители. В глазах у всех горел красный отблеск; молча смотрели.
Ружейные залпы теперь слышались чаще. Горели пакгаузы и на Новом молу, и в Арбузной гавани, и в Таможенной. Приземистым, плотным пламенем занялись склады каменного угля. Высокой свечкой к небу стояла, вся в огне, деревянная башня Яхт-Клуба.
В порту медными отчаянными голосами кричали поезда и пароходы. Грохотали, втягивались якоря: это отчаливали счастливцы, не потушившие котлов. Суда, пришвартованные к набережной, уже начали загораться: сначала шлюпки, потом палубы, потом мачты. Смотришь — уже скрючивается, извивается на огне красное каленое железо.
Освещенный сзади красным светом солдат с ружьем поднимался по ступенькам. Запыхался, остановился перед кем-то.
— Ну, что? — слышен голос. Должно быть, офицер.
— Страсть, ваш-бродие! Там они зажгли с сахаром который склад. Сахар-то жидка-ай стал, потек. А он-то, пьяный вдрызг, ваш-бродие, на крыше стоял, да как оттедова сверзится — в сахар-то прямо. Благим матом орет. Полезли за ним — тоже пьяные, и тоже в сахар попали, ну и страсть! Ды стреляють, ды стреляють…
Привороженные к огню, молча смотревшие люди вдруг проснулись, зашевелились, стали вставать, уходить. Останавливались, прислушивались, где залпы, чтобы не идти в ту сторону.
— А ведь и нам бы пора домой, на пароход, — сказал я Григорию Васильичу. — А то позже не пройдем.
— Да и теперь не пройдем, — равнодушно ответил он. — Ну, все равно — попытаем.
Солдаты нас пропустили. Мы сошли вниз — и сразу окунулись в сплошную чернять. Фонари не горели, светило только зарево, распухая и опадая на стенах.
Темные, незнакомые улицы, повороты. Пустые, покинутые дома. Издали — гул и треск. На тротуарах — темные, недвижимые мешки: пьяные — или мертвые?
Мы подошли к путям. Сломя голову мчались товарные поезда: спасали, что можно. На каком-то перекрестке остановилась карета скорой помощи: подбирали человека с отрезанными поездом ногами, он бормотал что-то веселым, пьяным, заплетающимся языком.
Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная — деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта — пылало у берега синим огнем.
Пьяные огнем и вином, обезумевшие люди надрывались — перекричать рев пламени. Красные отблески прыгали на них — или это они плясали вокруг огня дикий танец, они, которым показалось, что сегодня им можно.
Жизнь здесь стоила грош. Идти тут было жутко; мы поднялись наверх, на эстакаду.
Отсюда, как на ладони, виден был — весь в пламени — порт. И море: спокойное, равнодушное зеркало, покрытое призрачным, колеблющимся отраженным огнем.
Подходили уже к концу эстакады — как вдруг тот конец ее, где нас ждал спасительный спуск к пароходу, загорелся. Никогда я не видал Григория Васильича таким бледным, как сейчас.
Возвращаться было немыслимо. Здесь где-то есть трап, чтобы спуститься вниз, — должен быть! Но где?
Метались. Может быть, двадцать раз пробежали мимо трапа. Огонь все ближе. Я споткнулся о крышку, упал: под руками был трап.
Спустились вниз. Совсем близко, следом за нами — жгли, ухали, кричали. Но мы были уже в гавани, где стоял наш пароход — сейчас мы будем на пароходе, сейчас мы его увидим: вот только обогнуть этот пакгауз…
За пакгаузом парохода — не было: он оттянулся от берега и стал на якорь в полуверсте.
Мы охрипли от крика. В вылитой наземь нефти намочили носовые платки и зажгли их. Чудом каким-то увидели нас, спустили шлюпку. Мы на пароходе.
Все полыхало кругом. Говорить… говорить нельзя было: только слушать, слушать, слушать…
Залпов теперь нет: теперь — сплошной, неперестающий треск выстрелов. И должно быть у всех — как эхо — эта внутренняя дрожь. Нет, не от ружейной стрельбы, а от пулеметов: от этого сухого, бездушного, страшного своею машинностью гороха. С полуночи — пулеметы не переставали.
Где-то далеко стоял броненосец и синевато-белыми ножами прожектора резал берег, воду, суда.
Все молчали, слушали. На берегу вплетались в выстрелы длинные стоны — вот уж близко совсем. Матрос влез на мачту, говорил сверху:
— Все отсюда виднехонько, все до капли. Во-во-во, солдаты на них идут, штыками их… Бра-атцы мои!
Неохотное, разрозненное ура. Как сломанные, сухие хворостинки-выстрелы револьверов, потом сверху, с берега — винтовочный залп…
Пули жалобно пели высоко, в мачтах. Потом одна, другая шлепнулась в шлюпку на той палубе, где мы сидели. Нужно было отсюда уходить вниз.
Динамо у нас не работала. В кают-компании тускло качались масляные лампы. Сидели все молча, без конца слушали. Только часам к четырем, к рассвету, стали затихать выстрелы, и мы разошлись по каютам.
* * *
Утро. В жемчугах облачное небо. Весь порт курится, белеет дымком. Все какое-то хмельное, плывущее, ненастоящее.
От берега отчаливает шлюпка и правит на нас. Кто? Да он, конечно, — он, наш седобородый старый механик.
Взобрался по трапу, поглаживает длинную, как у Моисея-пророка бороду:
— Еле-еле пробрался к вам. Ник-кого не пропускают — меня уж так только, по знакомству…
Капитан наш, толстый братушка, Лука Петрович — побагровел, начал кипятиться:
— Та если менэ на берег нужно? Чэрт бы их взял…
Механик ехидно смеется:
— Что ж делать! Меня пустили — а вас вот не пустят. Военное положение, голубчик, военное. Да вы в бинокль поглядите-ка, поглядите на берег.
Смотрим по очереди в бинокль. Солдаты по всему; берегу, куда ни взглянешь.
Механик доволен: ну то-то же.
— А ну-ка теперь вот сюда. Вагоны, платформы эти
видите? — вон-вон!
Ну, видим. Ну, что ж такое? Везут что-то, прикрытое рогожами.
— Хм, что-то… А знаете — что?
Он шепчет нам на ухо. И бинокль почему-то дрожит в руках, и кажется, что из-под рогожи видны руки, ноги…
А механик кому-то сзади:
— А их ведь теперь уж три стало.
— Кого — их?
— Да судов-то, которые с «Потемкиным». Ночью «Веха» пришла. Ну, и там тоже самое: офицеров своих тоже перевязали, свезли на «Потемкина» и рядом с ним якорь бросили.