Ребенка признали больным. И с каждым днем болезнь его усугублялась. Потом заявилась бабушка со свитой и сообщила, что малышка долго не протянет.
Он ей не поверил.
Когда же он вернулся домой после долгой прогулки по лесу, его встретила жена и сообщила, что, пока он гулял, девочку наскоро окрестила повивальная бабка под наблюдением врача.
— И в какую же веру? — осведомился он.
— Само собой, в протестантскую.
— Ума не приложу, как это повитуха-католичка могла окрестить дитя в протестантскую веру.
Однако, сообразив, что и его жена участвовала в заговоре, он умолк.
На другой день малышка совершенно оправилась, и разговоры о немедленном отъезде смолкли сами по себе. Ставка одержала победу.
— Ох, иезуиты!
* * *
Ребенок, который, как ранее предполагалось, тесней привяжет родителей друг к другу, не оправдал возложенных на него надежд.
Прежде всего жена сочла, что он совершенно равнодушен к дитяти.
— Ты ее не любишь!
— Почему же? Люблю, но как отец. А ты любишь ее как мать. В этом вся разница.
Причина же заключалась в том, что он опасался привязаться к новорожденной дочери, ибо ему предстояла близкая разлука с ее матерью, и он это предчувствовал. А быть связанным из-за ребенка представлялось ему ненужными оковами.
Она же со своей стороны не так чтобы твердо знала, чего ей, собственно, хочется.
Если он действительно любит ребенка, может произойти следующее: он возьмет да и заберет девочку, а если не любит, просто уйдет, и дело с концом. То, что он все равно уйдет, она предчувствовала.
Дело в том, что весной на парижской сцене поставили его пьесу и она имела большой успех, а на осень уже была проанонсирована вторая пьеса. Стало быть, он захочет туда поехать, ей бы тоже хотелось поехать вместе с ним, но ребенок связывает ее по рукам и ногам. Если же отпустить его в Париж одного, она уже больше никогда его не увидит.
Теперь к нему часто приходили письма с французскими марками, и это вызывало в ней любопытство, тем более что по прочтении он сразу же их сжигал.
Вот это, последнее обстоятельство, столь не похожее на его прежние привычки, возбудило в ней подозрение и ненависть.
— Ты куда-то собираешься съездить? — спросила она однажды вечером.
— Конечно, — гласил ответ, — не могу же я жить под вечной угрозой, что меня в любой миг могут вышвырнуть на улицу.
— Ты хочешь нас покинуть?
— Мне надо вас покинуть, чтобы уладить свои дела в Париже. Съездить по делам вовсе не означает покинуть.
— Ну что ж, тогда поезжай, — согласилась она, тем самым выдавая свои тайные мысли.
— И поеду, как только получу деньги, которых жду.
И снова пред ним явилась фурия. Для начала она заставила его перебраться в мансарду, и, хотя они с девочкой занимали целых две комнаты, она умышленно разворотила третью, служившую столовой и потому особенно красиво обставленную. Она содрала с окон шторы, сняла со стен картины, повсюду навалила в беспорядке детскую одежду и молочные бутылочки, и все это с единственной целью показать ему, кто в доме хозяин. Комната теперь выглядела так, словно в ней похозяйничала нечистая сила: на диванах и на столах — остатки еды, детские платьица, съестные припасы.
Ему теперь подавали испорченную еду, подгорелую еду, а в один прекрасный день она и вовсе поставила перед ним тарелку с костями, словно собаке. Кроме костей, она принесла графин воды, что служило выражением глубочайшего презрения, ибо подвалы были забиты бочками с пивом и ни один слуга не соглашался здесь работать, не выговорив себе пиво к обеду. Короче, его поставили ниже слуг и служанок. Но он терпел и молчал, поскольку был уверен, что деньги на дорогу рано или поздно придут. Впрочем, его отвращение росло с той же скоростью, что и ее ненависть.
Итак, он жил теперь в грязи, нужде, мерзости. Весь день он только и слышал, как жена бранится с кормилицей, бранится со служанкой, бранится с матерью, и все это под неумолчный крик ребенка.
Он заболел, у него поднялась температура, воспалилось горло, он так и лежал у себя в мансарде. Она не поверила, что он заболел, и даже не зашла к нему.
На третий день он послал за врачом, потому что не мог теперь глотать даже воду. И тут в дверях возникла его фурия.
— Ты что, за врачом послал? А ты знаешь, сколько это стоит?
— Все дешевле, чем похороны, а кроме того, это может быть дифтерия, которая опасна для ребенка.
— Да разве ты думаешь про ребенка?
— Да, немножко.
Имей она возможность бросить его в море, она бы наверняка так и сделала. Но сейчас он был для нее всего лишь зачумленный. Ибо дитя, ее дитя оказалось в опасности.
— Я много пережил на своем веку, — прошептал он, — но еще ни разу не видал, чтобы в одном человеке было столько злости.
И он заплакал, наверное, в первый раз за двадцать лет, он плакал над человеческой подлостью, а может, над своей злосчастной судьбой и своим унижением.
Если судить объективно и бесстрастно, то он считал совершенно противоестественным, чтобы человек, отнюдь не последний в своем деле, мог без собственной в том вины жить настолько скверно, что даже служанка и та его жалела. А ведь с тех пор, как он поселился у родственников, за ним не водилось никаких грехов. Он даже и не пил, тем более что пить здесь было нечего. После его переезда сюда у него было несколько заметных успехов в театре. Но вместо того, чтобы хоть чем-то ему помочь, что вполне обычно при успехах, которые возвышают тебя в глазах близких, эти успехи лишь усиливали ненависть и напускное презрение.
Даже если он и пользовался гостеприимством богатых родственников, это вовсе не должно было тяготить его, ибо в конце концов он был законным наследником половины их добра. Но теперь, при разгоревшейся ненависти, ему дали понять, что все это стоит денег, и потребовали уплаты.
И снова его пронзила мысль, будто все это не может быть просто так, будто какая-то незримая рука распоряжается его судьбой.
Даже то обстоятельство, что деньги на дорогу Бог весть почему до сих пор не пришли, он счел знаком свыше, чтобы продлить его страдания.
А вот то, что и другие письма, которых он ждал, тоже не приходят, он объяснял кознями своей жены. Она перехватывает почтальонов, она написала в почтовое отделение, и все это — с единственной целью напакостить.
Ни во что не веря, он впал, однако, в религиозное исступление. Он чувствовал, как увязает в этой среде, где все пропитано материальными интересами, где неприкрыто выступает животное начало: продукты питания, а рядом экскременты, кормилицы, которых воспринимают здесь как дойных коров, кухарки и гниющая зелень, дискуссии о выставлении напоказ телесных отправлений, которые обычно принято скрывать. Внезапный ливень залил коридор и комнаты, отвести воду никак не удавалось, дом начал гнить. Погибал и сад, он больше не ухаживал за ним.
И тут ему захотелось уехать прочь, далеко-далеко прочь, к свету и чистоте, к миру, любви и примирению. Он снова вернулся к своей давней мечте о монастыре, где под защитой монастырских стен он будет огражден от мирских искушений и грязи, где он сможет забыть и быть забытым. Не хватало лишь веры, и не хватало смирения.
Идея касательно монастыря давно уже мелькала в литературе, в Берлине даже шла речь об основании внеконфессионального монастыря для интеллигенции, ибо ей в эпоху, когда на передний план вышла экономика и промышленность, в атмосфере материализма, который они сами же ранее позволяли себе проповедовать, вообще некуда податься. Теперь он написал своему другу в Париж касательно основания такого монастыря. Он даже набросал план будущего строения, разработал устав, изложил некоторые подробности совместного проживания братьев и предстоящие расходы. Все это происходило в августе 1894 года. Целью же пребывания в монастыре было воспитание сверхчеловека путем аскетизма, медитации и занятий наукой, литературой и искусством. Религию он не упоминал, потому что не знал, какая это будет религия и будет ли вообще хоть какая-нибудь.