Чтобы случившееся той суровой зимой, когда умерла мать, не пробилось наружу, мальчик должен был похоронить его в своей душе, в кургане других воспоминаний под толстым одеялом из земли и камней. Если событий серенькой скучной жизни для этого не хватало, Альрик сам сочинял истории, ощущения, нагромождал выдумки, миражи, слуховые обманы, и их слой надежно скрывал темное пятно. Превращаясь в воспоминания, вымышленные события обретали плоть, новым камнем ложась на курган, где покоилось то, чему нельзя было воскреснуть. Спрятанное в кургане делалось таким же невероятным или вероятным, как то, чего никогда не было, а потом растворялось, превращалось в пар и надолго исчезало. Поэтому Альрик полюбил мешать правду с вымыслом, приучился обманывать себя и бежал от неприкрытой действительности, опасаясь, что она напомнит ему о том роковом происшествии, которое однажды ночью вошло в его жизнь и, всплывая в памяти, неизменно вызывало гложущее и опустошающее чувство вины. Из страха, что рано или поздно у него потребуют ответа за этот грех, он никогда не имел врагов, никогда не проявлял недовольства — ни людьми, ни обстоятельствами, никогда ничего не критиковал. Тот же страх заставил его замолчать, а вместо слов у него появилась мимика, всегда свидетельствующая о полном понимании и участии, и у собеседника создавалось впечатление, что Альрик — очень общительный и приятный юноша. Свои собственные чувства и ощущения он доверял музыке — с ее помощью он мог рассказать свою историю так, что никто не понял бы его слов и не заподозрил, что он хранит какую-то тайну.
Окружающие считали Альрика дурачком, но до этого ему не было никакого дела. В школу приходили только двенадцать детей, и то не всегда, так как налаженного сообщения на острове не было, с учителя никто ничего не спрашивал, и занятия не отнимали у него много сил; в церкви по воскресеньям он был сам себе хозяин и мог играть то, что ему заблагорассудится.
Но происшествие с хозяйкой господского дома неприятным образом нарушило его грезы. При всей своей незначительности эта история повторила другой случай, глубоко его задевший, и воскресила то, что давным-давно должно было растаять как туман. Громадный курган, в котором лежало мертвое тело, развалился, обнажив кости и череп, раскроенный киркой. Здесь уже не помогло бы никакое воображение — что толку прятать это тело, притворяться, что его нет, растворять его в вымысле. Юношу разбудили, и теперь ему было не уснуть.
8
Больше всего Альрика поразило то, что глаза незнакомой женщины имели такое же выражение, что рука, ложась к нему на колено, сделала такое же движение, и, точно проволока, между прошлым и настоящим натянулось это сравнение, а остальное перестало существовать. Все предметы сжались, мануал органа снова был в длину не больше локтя, регистров только два, трубы хрипели и кашляли, в зеркале отражалась лишь пестрая захламленная церковь, похожая на реквизиторскую в Опере. В школе не было больше Кожаных Чулков и Следопытов, теперь за партами сидели сопливые и паршивые рыбацкие дети; морской берег стал мусорной свалкой, облака испарением воды, что подробно описывалось в учебнике Берлина по естествознанию. Все стало безжизненно, блекло и грустно; оказалось, что волшебник, который когда-то вдыхал жизнь во все ничтожное, скучное, невзрачное, — простой органист и школьный учитель, и если он не будет ловить рыбу, копать землю, собирать десятину и осматривать свои владения, то его ждет голодная зима. А если бы он не пожертвовал свои деньги отцу, сдал капельмейстерский экзамен, настоял на своем? Наверно, все исправится, забудется, все можно снова закидать камнями, все развеется, как сон, пытался внушить он себе. Но сны превратились в колючие и назойливые мысли, они срывали любую завесу, которой он хотел прикрыть прошлое, разъедали и жгли. Альрик уже не был тем спокойным, уравновешенным юношей, как раньше, в его душу стало закрадываться недовольство всем и вся.
Эту перемену он заметил сам, когда в следующую субботу отправился на господский двор за почтовой сумкой. Он остановился и взглянул на клены. Никаких носов! Семена больше не были похожи на носики, что за глупая детская выдумка! Он подошел к дому. Вовсе это не замок, и уж точно не волшебный. Ведь что такое волшебный замок? Замок, где живут волшебники! Но волшебников не существует, иначе о них было бы написано в учебнике по естествознанию! Слуга провел его в рыцарскую залу, где не было никаких рыцарей, и, пока Альрик ждал, он понял все, о чем в прошлый раз говорил лейтенант и что тогда ему показалось в высшей степени мудрым. Да не были люди семнадцатого столетия больше людей восемнадцатого! Вот портрет маленького толстого Карла Десятого, вот невысокий и молодцеватый Карл Одиннадцатый. Их прически — конский волос и накладные парики, усы — узенькая щеточка. Не были эти воины героями оттого лишь, что носили железные латы! Латы — обычная форма того времени, сегодня воины эти звались бы капитанами и майорами на поселении и ведали бы почтовыми конторами. Не мебель стала меньше, а комнаты просторнее; так что это оптический обман. Но это еще не все! Разве Арвид Бернхард Хурн, Карл Линней, Юнас Альстрёмер, о которых он читал у Фрикселя, — умы меньшего размаха, чем Аксель Оксеншерна, Кёнигсмарк или дурачок Улоф Рюдбек?
Фрекен вошла и села, готовая начать беседу. Про себя Лундстедт сразу же отметил сходство между нею и девицами с Тюска-Престгатан — он считал их бюргершами, но теперь вдруг вспомнил, как Линдбум объяснил, что они продажные. И как он мог забыть такое? Может, он просто не хотел этого помнить? Фрекен спросила, как чувствует себя пастор. Кажется, хорошо, ответил господин Лундстедт, и тут фрекен начала говорить о пасторе мерзости. Однако, к своему стыду, Лундстедт отметил, что это не произвело на него неприятного впечатления. А как чувствует себя сам господин Лундстедт, доволен ли он, любит ли заниматься музыкой, спросила фрекен. А господин Лундстедт в свою очередь поинтересовался здоровьем лейтенанта, спросил, не думают ли господа приехать летом в поместье, хотя на самом деле это ничуть его не интересовало. Фрекен обрушила на него лавину сведений: что лейтенант, мол, старый злобный унтер-офицер, только расстраивает их состояние и опустошает винный погреб, господа разорены, сама фрекен не сегодня-завтра пойдет по миру, но зато она превосходно готовит, разбирается в деревенском хозяйстве и обожает маленьких детей.
Забрав наконец почтовую сумку, господин Лундстедт двинулся назад через лес, он был задумчив и подавлен, но у него мелькнула кое-какая надежда. Жаль, конечно, что играть он больше не мог, однако тяжкое чувство вины за преступление немного притупилось, когда он узнал, что и другие небезгрешны. Кого ни возьми — лейтенанта, фрекен, господ, пастора, — у всех есть свое укромное местечко, где они прячут мертвое тело, засыпая его словами, прикрывая венками, лентами, красивыми надписями — так же, как по воскресеньям сажают цветы, поливают и стригут траву на могилах с разложившимися трупами. Выходит, то, что повторяют на каждой службе, правда, и все мы грешники, в грехе рождены и грешим во все дни жизни своей? И нет ничего прекрасного и хорошего в жизни, все обман, побелка, известь! А если так, то почему они возмущаются, когда кто-то хочет верить словам Господа, что нет ни единого праведника, нет ничего чистого, без червоточины? Разве, читая покаяние, они не верят собственным словам? Неужели, пока пастор стоит под защитой кафедры и говорит за них эти слова, они, молча склонив головы, просто улыбаются про себя: они вынудили его сказать то, в чем сами ни за что не признались бы. Видно, это тоже игра, способ скрыть истину. А если нет, то почему бы ему или ей не встать перед святым алтарем и открыто, не кривя душой признаться: «Я украл три лота серебра, я неправдой откупился от двух лет каторги, я имела незаконные сношения, я подделал приходские бумаги», вместо того, чтобы слушать, как простак-пастор твердит: «Я бедный грешник»? А если бы пастор сказал: «Андерс с Норрё, Карин с Аспшер, вы совершили то-то и то-то», они бы разозлились и заявили, что он лжет, даже если он сказал правду.