Вот почему жизнь его походила на долгое праздничное путешествие, а самыми невеселыми были те считанные минуты, что он проводил дома. Там только ворчали да придирались, там требовали денег, которых не было, хотя обычно он отдавал им все свое жалованье — сто крон в месяц. А если он и пропивал за месяц пятнадцать крон — полуштоф за день, то ведь и кормил себя сам, да и домой частенько подкидывал не один фунт[44] рыбы или связку дичи.
Потом настали черные дни. Дружба чахнет, когда не возвращают долгов, а от охлаждения и до резких слов недалече. Одной гаванью стало меньше. Поскольку же соседи, как правило, меж собою не ладили и втайне друг другу завидовали, некоторое время досмотрщик жил в сговорах с недругами недруга, а когда те в конце концов замирились, удвоенная их враждебность пала на зачинщика.
И теперь, странствуя все теми же путями, он к берегу не причаливал. Иной раз поставит сети в каком-нибудь заливе, а владелец тут как тут, прочь гонит; подстрелит дичину возле внутренних островков — в браконьеры записывают.
От одиночества он стал водить компанию с двумя своими матросами, но тут и уважение иссякло, посыпались жалобы, что он пьянствует с подчиненными. Деньги у них он тоже занимал, а долгов не возвращал, и они начали огрызаться, присвоили себе старшинство и, наконец, совершенно подобрали досмотрщика под ноготь, так что гоняли яхту по собственным делам, куда заблагорассудится, а досмотрщик просто был при них.
Подчас, стоило ему засидеться сложа руки, приходил проверяльщик, понукал:
— Ставь-ка паруса и вперед!
— Куда?
— Да куда угодно, черт побери, лишь бы плыть!
Так его понукали, и он снимался с якоря и выходил в море — без цели, без надежды прийти в гавань.
Однажды — он тогда уже десять лет плавал — в Сандхамн пришла телеграмма, что жена его при смерти и надобно ему вернуться домой. Но ветер был неблагоприятный, а до Ландсорта далеко, поэтому домой он добрался только через сутки, уже вдовцом.
Радости от семейной жизни он видел не очень-то много, ведь домой заезжал всего два раза в месяц, но, что ни говори, дом есть дом — можно ощутить под ногами твердую почву, посидеть у огня, поесть горячего.
После похорон произвели опись имущества и увезли все вещи на аукцион.
Теперь не осталось у него на суше ни единого пристанища, и он круглый год жил на яхте. Яхта эта, старая уже, начала уступать действию времени, ветра и воды, стала темной и ветхой.
Грот был в заплатах, мачта выкрашена коричневой масляной краской, а каюта — грязно-желтой, как больничные койки. Прежде жена раз в три месяца украшала окошки-иллюминаторы белыми занавесками, теперь же голые темные отверстия зияли черной пустотой. Бегучий и стоячий такелаж посерел от дождей, корпус отяжелел, подгнил и плохо слушался паруса.
На борту царит молчание, потому что теперь досмотрщик разговаривает с матросами только при маневрировании, и, когда погожим летним утром какая-нибудь прогулочная яхта выходит из внутренних шхер и видит черные снасти и неуклюжий корпус, который медленно, по-стариковски устало ползет по воде, новички-пассажиры средь смеха и песен спрашивают, что это за гроб такой.
— Летучий Голландец! — отвечает рулевой, молодой оптовик в вязаной английской фуфайке с синими полосками.
Когда же корабль-призрак скользит мимо, теперь всегда мимо красного домика с белыми наличниками, что стоит под яблонями на скалистом мысу, и молчаливый рулевой видит украшенный цветами и листьями праздничный шест и танцующую молодежь, он велит поднять топсель и штормовой кливер и правит в открытое море, где нет ничего, кроме неба и воды. Там он ставит к рулю матроса, достает скрипку и играет чайкам да тюленям, а те, привлеченные непривычными звуками, кричат и ревут, каждый на свой лад, и заводят пляску вокруг темного суденышка и мрачного его шкипера.
Играет он, кстати сказать, вещицы совершенно незамысловатые и непримечательные — старинные танцы и марши, любимые в пору его юности, когда он видел вокруг веселые лица и сидел на почетном месте. И сам выглядит отнюдь не примечательно и не романтично. Маленький сухопарый провинциал-таможенник, кривоногий от стояния у руля, реденькие бакенбарды, бледное худое лицо — словом, вовсе не тот бравый моряк, каким девушки представляют себе командира таможенной яхты.
Настает ноябрь с его штормами и снегопадами, и тогда старая яхта делается похожа на трухлявый дуб, покрытый свежей листвою. Морские брызги украшают такелаж гроздьями ледяных кристаллов — будто люстра в хрустальных подвесках; снег, точно вата меж оконными рамами, лежит на салинге, гафеле и гике, а черный корпус и палубу затягивает синеватая корочка льда. Бывало, густые черные тучи с медно-красной каймою закроют полнеба и воздух нальется снежным сумраком, и тогда сухопарый человечек у руля, в овчинном полушубке и шапке из тюленьей кожи, весь в снегу, словно тоже обретает толику величия и силы; кажется, будто, натягивая хрусткий залубеневший шкот, его худая рука в варежке властвует ветром, а другая рука сжимает румпель, направляет яхту по темно-зеленой воде, по льдинам, которые судно подминает под себя, и они скребутся о киль и всплывают за кормой, а руль приподнимается на своих крючьях и снова падает, сотрясая весь такелаж, откуда на палубу градом сыплются сосульки.
И тогда несколько часов, отдавая все силы схватке, досмотрщик живет — ради чего? Ради этой схватки! А когда добирается до маяка и смотритель потчует его чашкой кофе и водкой, он с удовольствием думает, что выдюжил.
— Собачья погода! — вот и все, что он способен сказать, так как давно перестал размышлять о бесцельности долгого рейса, который придет к концу, когда придет конец ему самому.
А отогревшись на маяке и вздремнув на полатях, он выходит на воздух, глядит по сторонам.
— Пожалуй, можно снова выйти в море! — говорит он матросам.
И они отчаливают.
ВТОРОЙ РАССКАЗ НАЧАЛЬНИКА КАРАНТИННОЙ СЛУЖБЫ
KARANTÄNMÄSTARNS ANDRA BERÄTTELSE (перевод C. Фридлянд)
Он покинул родную Христианию с чувством глубокой досады, поскольку люди проявили к нему жесточайшую несправедливость. Достигнув сорока лет, он написал лучшую из всех современных драм, он нашел новую форму, он наполнил ее новым содержанием, отвечавшим чаяниям молодого поколения. Но старики еще были живы, и публика, актеры да и критика почувствовали, что их идеалы блекнут, что с крушением идеалов рухнут и они сами, ибо едва в искусстве утвердится новое направление, следовать которому они не сумеют, их в самом непродолжительном времени провозгласят устаревшими. Его шедевр обзывали дурацким, освистывали, ему советовали вернуться в Америку, где он уже побывал, оставив там брошенную жену.
Однако вместо того, чтобы вернуться в Америку, он взял да и уехал в Копенгаген, где обрел пристанище на Виммельскафтет и свел дружбу с эмигрантами из Швеции и Финляндии.
После нескольких месяцев ожидания он смог пристроить свою драму в один из копенгагенских театров, имел успех и тем самым как бы получил своего рода сатисфакцию.
Он, полагавший, будто уже свел все счеты с жизнью, начал вдруг пробуждаться и поглядывать по сторонам. Но свое возвращение к жизни он совершил с глухим смирением, почти с фатализмом, каковой отразился и в его излюбленном речении: «Готов ко всему!»
* * *
Меж тем результат успеха его пьесы начал сказываться и в приглашениях со стороны местных писателей, а однажды вечером он отправился с визитом к одному весьма значительному литератору. У которого любили собираться восходящие звезды искусства и литературы. Блестящий ужин затянулся, однако ж некоторые стулья так и остались незаняты, поскольку предполагалось, что после закрытия театра поднабежит еще несколько гостей. В половине одиннадцатого за столом возникло оживление, ибо ожидаемые, а именно три дамы и два кавалера, все как один незнакомые норвежскому гостю, действительно пришли. Впрочем, одна из дам поздоровалась с ним и протянула руку как старому знакомому. Он тотчас шепотом осведомился у хозяйки, кто это такая.