Появляется дама; на висках у нее с каждой стороны красуется по три штопора. Она приглашает господина Лундстедта пройти в ее комнату. Учитель следует за ней через залу, которая выходит на веранду с видом на море и на маяк, и попадает в кабинет с белой миниатюрной мебелью, обитой розовым ситцем. Над диваном портрет в пастельных тонах и силуэт.
— Прошу вас, садитесь, господин органист! Садитесь на диван и чувствуйте себя как дома, — начала фрекен Беата. — Лейтенант сейчас занят, у него гости, которые приехали поохотиться. Я слышала, господин органист недавно из Стокгольма и учился в академии. Я тоже училась в академии, ходила в класс ван Бома, но теперь все позабыла. Ну, что там за новости с почтой? Пастор хочет получать ее в субботу? Жаль, ведь мы так привыкли читать газеты! А что господин органист думает о нашем пасторе?
Не зная, на какой из вопросов отвечать, господин Лундстедт промолчал. Но фрекен Беата, заметив его смятение, прониклась к нему сочувствием и, облокотившись рукой на его колено и утопая в его глазах, попыталась внушить ему мужество и уверенность в собственных силах, что произвело на господина учителя обратное действие: столкнувшись лицом к лицу с действительностью, юноша не смог воображением отогнать неприятное чувство. Он смотрел по сторонам, ища какую-нибудь вещицу, которая помогла бы ему отвлечься, но фрекен Беата так наступала, что он не видел ничего, кроме темного пятна и шести штопоров на фоне окна. Вдруг он представил себе шесть бутылок рейнского, которое наливают на похоронах, вспомнил похороны в церкви Святого Иакова, где ему так часто приходилось петь, когда профессор играл на органе. Если покойник был именитый, то платили восемь скиллингов ассигнациями, и потом на эти деньги можно было купить сдобную булку с маслом или шесть пирожных по два скиллинга в молочной на Норра-Гатан, где он жил-поживал со старым добрым Линдбумом, который говорил непонятные немецкие слова, когда злился, что отец никак не хочет съезжать и пьет перед сном водку.
— Простите, это вы господин Лундстедт? — прервал его мысли лейтенант в парике цвета табака, входя в комнату. — Я управляющий имением и хотел спросить, не согласится ли наш дорогой учитель выпить бокал вина вместе со смотрителем маяка и гидрографом?
Господин Лундстедт, почтительно встав, поблагодарил пожилого господина, и тот подтолкнул его в большую рыцарскую залу. Если мебель в кабинете казалась слишком миниатюрной, то здесь она была чересчур громоздкой. Под диванами лежали вислоухие собаки, которые встретили гостя рычанием. Лейтенант усадил учителя на стул, похожий скорее на односпальную кровать, вручил ему зеленый бокал, произнес «ваше здоровье» и продолжил:
— В этой зале, любезные мои господа, и, думаю, нет надобности говорить это фрекен Беате, в этой зале жил однажды великий Густав Второй Адольф, когда флот стоял тут неподалеку, у Эльвснаббена, что наверняка небезызвестно господину гидрографу. Говорят, потом, перед своим знаменитым побегом, здесь скрывалась королева Мария Элеонора. То была великая эпоха Тридцатилетней войны, эпоха великих людей, а потому все было больших размеров. Вы только посмотрите на этих людей, взирающих на нас со стен, на их огромные прически, носы и глаза, и вы поймете, почему этот шкаф похож на крепость, стол на паркетный пол, а стулья на парные брички! Для этой печи обычная вязанка дров все равно что щепотка табаку, а люстра эта могла бы запросто осветить нашу приходскую церковь во время рождественской заутрени. Да, великие были люди, великое было время! Однако на смену им пришли мелкое время и мелкие люди! Прически уменьшились до размеров крысиного хвоста, а ботфорты превратились в туфли. Посмотрите только на эту картину: диван похож на стульчик в кукольном доме, стулья на скамеечки, а за столиком у кровати теперь можно лишь грызть карамельки — черт знает что такое! Бокалы превратились в рюмки, кубки в стаканы, мечи в вертела, а шкаф в комод — черт-те что! Вместо того чтобы сражаться, люди говорят друг другу гадости, и все великое стало таким ничтожным!
— Мне пора, — говорит смотритель маяка и смотрит на часы. — Солнце вот-вот зайдет, а нам надо вовремя зажечь маяк!
Лейтенант выражает недовольство, но гидрограф, который должен везти смотрителя на своем катере, соглашается, и так красиво начавшаяся речь прервана. Господин Лундстедт показал себя плохим слушателем, и его не просят остаться. Он уходит в компании охотников и их собак и, дойдя с ними до развилки в лесу, остается один. Солнце садится, сквозь ели видно море, все в пламени, будто на его поверхности развели большие костры, которые постепенно гаснут и пропадают.
Господин Лундстедт оставил почту в сторожке у пасторских ворот, вернулся домой и заметил, что в доме пусто. Теперь он осознал свое жуткое одиночество, и, когда зажег свечу и поставил ее на стол, где рядом с краюхой ржаного хлеба нес вахту стакан молока, глазам сделалось больно от света, который сражался с темнотой и старался дотянуться до обоев. А жалкие обои, а мебель — она не поддавалась никакому волшебству и не хотела становиться ни большой, ни маленькой. Как он ни старался, игра сегодня не получалась. Лундстедт решил подумать о чем-нибудь приятном, о каком-нибудь сокровенном желании, но мысли ему не подчинялись. Они упрямо ползли назад — в маленький заколдованный замок за лесом, где он в одно мгновение понял, что жизнь его может перемениться. Он видел, что эта женщина его возжелала и, пожалуй, готова взять его против его воли, — но что же будет потом? Играть он уже точно больше не сможет. Наверно, придется заняться рыбной ловлей или болтаться в лодчонке, собирая с крестьян и жителей шхер свою десятину: тут фунт масла, там бочонок салаки или пуд сена, а еще завести корову, держать служанку, копать сад и в будние дни никогда больше не играть на органе.
Нет, уж лучше оставаться свободным и играть, ломать и по-своему переделывать мир, утолять все свои прихоти и желания, не испытывать никакого принуждения, быть довольным своим положением, никогда никому не завидовать и не владеть ничем, что было бы страшно потерять. Уж лучше вечно мечтать об Ангелике, чем отведенный Богом срок обладать хозяйкой господского дома. С этим решением господин Лундстедт лег спать, чтобы видеть сновидения, хотя предпочитал грезить наяву — так он имел власть над своими мечтами.
7
Альрик Лундстедт родился на взморье, на островке за фьордом Мисинген, где его отец был арендатором у одного крестьянина с Норрё. Весь островок можно обойти за пятнадцать минут. Несколько дюжин сосен и осины — вот и вся растительность, а в тени деревьев пробивается редкая трава. Дом — большой лодочный сарай, который скрепили обломками разбитых кораблей после того, как он однажды развалился. В землянке неподалеку держали корову и овцу. Корова ела травинки под соснами и мох с камней, а овца — заботливо собранные осиновые листья. В тяжелые времена корове приходилось довольствоваться солеными селедочными головами. Землю из-под мха обтрясали на картофельные грядки, смешивали с ракушечным песком, добавляя водоросли. Капусту, репу и петрушку удобряли навозом.
Арендатор рано женился. Один за другим на свет появились шестеро детей. Стало тесно, а с теснотой пришли ссоры и несогласие. Жестокие слова, бесхлебица и раздор. Воровали друг у друга и у самих себя, припрятывали украденное, а потом съедали — тайком, как лисы; занимались обловом и опустошали птичьи гнезда, вытаскивали чужие сети и валили лес, рвали траву, в неположенное время расставляли силки, после кораблекрушений участвовали в непрошеных спасательных работах. Одиночество, борьба и зависть скоро сделали невозможными любые разговоры — все боялись проболтаться о своих секретах и намерениях. Альрику, самому младшему и слабому в семье, перепадало меньше всех, никто не учил его ни говорить, ни добывать хлеб насущный.
Когда умерла мать, а говорят, ее убили в суровую безрыбную зиму, готовить еду стало некому, сестры и братья разбежались, и Альрик остался один со стариком, который в последнее время все больше молчал. Тогда-то мальчик и научился играть сам, потому что игрушек он никогда не видел, игр никаких не знал, а играть ему было не с кем и негде. Вечная однообразная картина: серая или синяя вода, такое же небо, чайки, крачки, крохали и турпаны — вот и все, что предлагало море, а когда глазу было этого мало, воображение само дорисовывало недостающее. Шум и рев ветра, гул и кипение моря, крики и гогот птиц были для слуха скудной пищей, и, изголодавшись, слух обратился внутрь, начал поглощать себя и, обострившись, стал различать звуки, которых не было в помине: тишину, прилив крови, напряжение жил, разрыв мышечного волокна и ноты, которые в течение многих месяцев накапливались, располагались по порядку и, соединяясь, рождали новые тоны.