— Ну, довольно, довольно, понимаем!
— Какой ты хороший!
— Ох, и шельма же!..
Соколовский спрыгнул с трибуны и еще долго в толпе подмигивал всем, давая понять, что с ним никто не пропадет.
Потом говорил Криворотченко, большевик и член завкома, один из самых молчаливых людей на заводе, угреватый и суровый. Он говорил с таким видом, как будто и говорить ему не хочется, но что-то нужно повторить, что всем давно известно, но еще как следует не сказано. Он нехотя бросал веские, нахмуренные слова, и они становились железными и несомненными истинами, когда доходили до слушателей:
— Некого спрашивать. Слышали, здесь болтали, как заводная шарманка. Война! Воевать нам теперь не с кем иначе, как с господами. И с господами воевать будем, если добром не уйдут. Наступают времена, это главное. Ничего, что Ленина преследуют. У Ленина тоже есть помощники. Наступают времена. Народ наш ярма больше на шею не наденет. Не наденет, гражданин Пономарев! Это все знают: и народ, и крестьяне, и солдаты — все в одну сторону пошли. И нечего с этим ярмом носиться. Завод у нас не такой знаменитый, и Карабакчи, и шпалопропиточный, а вот видите, и наша Красная гвардия готова. Будем стоять крепко и своего не отдадим! Кто нас победит? Советы трудящихся по-своему дело повернут, а если в Советах эсеры, выкурим. Ты, Муха, тут шептал Алешке, зачем председателя берет. Ничего, пусть знает, у кого власть должна быть. Большевики, они все сделают с народом вместе.
— Верно говорит Криворотченко! — закричал в толпе высокий тенор.
Щербатый Марусиченко подскочил возле трибуны, поднял высоко руку:
— Большевики, не зевайте, не зевайте!
Закричали кругом, проводили Криворотченко бодрыми хлопками аплодисментов. Марусиченко еще подпрыгивал и кричал, когда на трибуну поднялся невысокий человек, взлохмаченный и нескладный. Белеющие мохнатые брови что-то знакомое напомнили Алеше. Он сделал несколько шагов впереди и узнал Груздева. Быстро пронеслись в памяти два Груздева: один — дикий, гневный, насильник и оскорбитель, другой — вежливый, нежный, задумавшийся и грустный. Как будто эти Груздевы не имели к Алеше никакого отношения. Они вспоминались как очень далекий сон, испугавший и взволновавший душу и поэтому незабываемый. Алеша смотрел на Груздева и старался представить себе все-таки, что такое Груздев. Его слов не было слышно. Устремив неподвижное лицо все в одну сторону, куда-то поверх голов, неподвижно поддерживая на напряженной высоте светлые брови, он говорил что-то, идущее от души, но не сопровождал своей речи ни мимикой, ни жестами. На площади становилось все тише и тише. Что он такое говорит, — может быть, это третий Груздев появился сегодня в народе?
Алеша начал осторожно продвигаться вперед и чувствовал, как тихонько продвигаются вперед, подталкивая его, красногвардейцы: Груздев говорил:
— Разве у нас была жизнь? Разве у нас был какой свет? В темноте жили, в голоде, тугой жили жизнью, а умирали старики — и вспомнить было нечего. Легко это сказать: народ! И я — народ, и вы — народ, и все нами сделано. Кто города строил? Мы. Кто государство наше защищал? Кто кровь проливал, умирал? Мы все! А они нас презирали и считали нас дикими, некультурными, и темными, и глупыми. А они от нас сторонкой жили, своя них жизнь. И платье у них чистое, и пахнет от них хорошо, и книги они читают, и гордятся перед нами, всем гордятся: и наукой своей, и вежливостью, и образованностью, и лицом красивым, и честью, а про нас говорят: простой народ! А чем я простой? Только тем простой, что загнали меня в угол! И вот мы теперь видим: пришли справедливые люди, большевики. Первый раз такие люди, которые не хотят нас обманывать, душевные люди, за народ стали. Они смело действуют, смело правду говорят, надо, чтобы и народ сам им помог полной своей силой. Какой я есть, темный или бесчестный, какая у меня есть сила и голова, — вам говорю: отдаю себя большевикам. Куда пошлют — сделаю, скажут умереть — умру, скажут жить нужно — жить буду. Если останется один народ, какая жизнь будет… светлая жизнь!
Груздев произнес эти слова, задумался, медленно повернулся и побрел к доске. Его проводили взглядами, никто не хлопнул в ладоши, как будто боялись потревожить переполненные сердца. Алеша тихонько начал продвигаться к своему месту, и ему захотелось где-нибудь в одиночестве подумать над тем, о чем говорил Груздев.
15
В маленькой комнатке заводского комитета он застал арестованных и Степана с Котляровым. Вероятно, Степан о чем-то разглагольствовал, потому что Богомол сидел в углу на табуретке и негодующим взглядом следил за ним, да и Котляров как-то смущенно рассматривал приклад винтовки между ногами.
Увидев Алешу, Богомол поднялся, подошел к столу, сказал резко, постукивая сложенными пальцами по доске стола:
— Я хочу знать: кто меня арестовал. Вы, товарищ офицер?
Он нажал на слово «офицер» и пристальным, немигающим взглядом вонзился в Алешу. Степан мотнул на Богомола головой:
— Вот я ему толкую, а он бессознательный какой-то… Народ тебя арестовал.
— Я прошу ответить, — приставал Богомол, не обращая внимания на Степана.
— Я не офицер, но арестовал вас я: на основании общего народного требования.
— Какого народного, я хотел бы знать? Где постановление? Где постановление? Наконец, чье постановление? Толпы? Самосуд? Требую немедленного освобождения. Сейчас! Сию минуту! Наконец, где наша машина?
Степан хмыкнул и отвернулся. Алеша ответил:
— Машина? Я, право, не знаю?
— Вы не знаете? Вы, мальчишка, держите под стражей председателя Совета рабочих депутатов?
Степан возмутился:
— Да я ж тебе объяснял: не за то, что ты председатель, а зачем ты в эсеры записался? Вот теперь и расхлебывай! Я тебя не тянул в эсеры? Не тянул. А ты ещше и про войну начал молоть, ребенок и тот скажет…
Степан все это выговаривал нежно, убедительно, но Богомол его не слушал. Он подошел к стене, остановился перед каким-то плакатом, задумался гордо.
Вошли Муха и Семен Максимович.
Муха полез к ящику. Семен Максимович провел по усам пальцем, взял за рукав Степана, прогнал его со стула, положил руку на стол, свесил пальцы, кашлянул и замер в неподвижном строгом ожидании. Муха порылся в ящике стола, поднял глаза:
— Ваша машина здесь, товарищ Богомол. Можете уезжать. И вы, товарищ Остробородько.
— Машина меня не интересует. Вы скажите, какое вы имели право меня арестовывать?
Муха еще раз заглянул в ящик, пошарил в нем рукой, улыбнулся:
— Да какое там право? Арестовали — да и все!
— Нет, скажите, какое право? Вы думаете, это так пройдет?
Муха еще раз улыбнулся:
— Я думаю, что, — он уверенно кивнул головой, — пройдет!
— Значит, вы надеетесь на безнаказанность?
— Надеюсь, — сказал Муха и закрыл ящик.
— Пользуетесь всеобщим безвластием?
— Пользуемся…
Богомол засверкал взглядом, у Остробородько за очками заиграла тонкая, просвященная ирония. Муха поднял ясные глаза на Богомола. Тот начал застегивать свой макинтош.
— Не доросли вы до демократии, товарищи. Вам нужна палка, Корнилов нужен!
Слово «Корнилов» Богомол провизжал громко, подбросив маленькую, белую руку к потолку.
Муха поднялся за столом, оперся руками:
— А вы себе заведите Корнилова.
— Кого?
— Да Корнилова. Сильная власть, палка, никто вас не арестует, вы будете проповедовать войну до победного конца, никто вам слова не скажет! Хорошо!
Богомол бросил на Муху гневный взгляд и толкнул дверь. Дверь открылась, но Богомол еще не все сказал:
— Из ваших этих… ленинских химер… все равно ничего не выйдет! Химеры!
Остробородько поднялся, тонко улыбнулся и протянул вперед поучительный палец:
— Химеры и преступление! И преступление!
— Напрасно их выпускаешь, товарищ Муха, — начал Степан, — в каталажку нужно таких или прикладом по голове! — Степан грозно двинулся вперед, но Богомол уже вышел, за ним направился и доктор.