Как только пришли домой, Алеша сразу вызвал Степана во двор. Долго их не было. Мать тревожно поглядывала на дверь и, наконец, спросила мужа:
— Чего это они там шепчутся?
— Значит, дело есть. И пускай шепчутся. Люди они военные, им виднее.
Мать внимательно присмотрелась к Семену Максимовичу, ушла в кухню и там тихонько вздохнула. Капитан вылез из чистой комнаты, присел к столу, за которым ужинал Семен Максимович.
— Как там офицеры? — спросил Семен Максимович.
Капитан направил нос в сторону и негромко, без выражения, без улыбки рассказал о совещании у Троицкого.
— Какое ж ваше мнение?
— Алеша… это… молодец.
— Да что вы мне Алеша, Алеша! Мало ли что, мальчишка… там… Дело как будет?
— Дело? Дело, Семен Максимович… э… неважное дело.
— Неважное? Чего это… неважное? Народ, это важное дело?
Капитан кивнул над столом, подумал и еще раз кивнул:
— Народ… да… народ, конечно. Но… понимаете… если б… э…
— Да чего там экать? Говорите.
— Артиллерия!
Капитан глянул хозяину прямо в глаза.
— Артиллерия?
— Да. Если бы к народу да еще артиллерию, важное дело может получиться.
Семен Максимович редко смеялся громко, а сейчас рассмеялся на всю хату, даже звон по стеклам пошел.
— Знаете что, Михаил Антонович? — сказал старик, отдохнув. — Правильно сказано!
Часть 2
1
Выздоровел Алеша или проснулся, он и сам разобрать не мог, да и времени не было, чтобы задуматься. Целыми днями он носился по заводам, по Костроме, по городу, помогал себе палкой и на палку злился. Он вспоминал с удивлением, как раньше радовался оригинальному удобству костылей. А сейчас хотелось забыть о каких бы то ни было удобствах, хотелось просто без удобств, летать по земле. В этом постоянном движении Алеша прислушивался к себе и не мог разобрать, что с ним происходит. С одной стороны, к нему возвратились былое мальчишеское оживление, шаловливый огневой задор и смеющаяся безоглядная проказливость, с другой стороны, как-то по новому видели его глаза, видели далеко во все стороны, через крыши Костромы, через тишину и бедность знакомых улиц, через преграды горизонтов, через просторы великой России. И глаза у Алеши стали теперь ясными и светлыми, они как будто приобрели невиданную глубину отражения. И для него самого было удивительно, почему так ладно уживаются рядом его юношеское легкомыслие и серьезная точность больших исторических видений, откуда пришло это объединение мальчишки и философа. Очень хотелось знать, у всех ли такое происходит или только у него одного. Он внимательно присматривался к людям, к отцу, к Степану, к Бойко, к Павлу. Семен Максимович сильно помолодел за последние дни, чаще проводил под усами, скрывая улыбку, а то и просто открыто смеялся тем самым неожиданным прекрасным смехом, который Алеша впервые увидел у него, когда уезжал на фронт. Даже капитан, хоть и редко показывал зубы, а смотришь, чего-нибудь и скажет с хитроватой жизнерадостной заверткой. А на заводе, в комитете, на митингах, среди горячих речей и размашистых, сердитых кулаков широким новым наводнением шло острое слово, сверкали шутки, разливалось зубоскальство и гремел гомерический хохот. И в то же время у всех людей сильными и зоркими сделались глаза, и все люди, как и Алеша, перемахивали взглядами через Ленина в Петрограде, и петроградские уже закаленные в новой борьбе рабочие ряды, и всю необозримую равнину России и Кавказские горы, и Сибирь. Видели ясно, насквозь и всю хитро сплетенную сущность врагов: смешную и слабую силу Керенского, угрюмо-ошалевшую энергию Корнилова, болтливую гнусность вожаков-политиканов.
2
Кипели новые дни в России. Ключом забила в них освободившаяся великая страсть.
Веками эта страсть то засыпала, то просыпалась, то бросалась в безнадежный, отчаянный бой, то тихо бурлила в подземном скрытом течении, то претворялась в могучие разрушительные пожары, то подымала на плечи страшные исторические тяжести и с исполинским терпением несла их через века и дерби времен. Так пронесла Россия и татарское мрачное иго, и скопидомную вековую темень московских великих государей, и похабную помещичью власть, и великодержавный разврат Екатерины, и туповато-угрюмую чреду последних императоров.
С той же великой страстью, с тем же жестоким и горячим упорством подымался великий народ против наглых и удачливых царственных бандитов и завоевателей, и они убегали от него, спрятав в воротник шинели опозоренное лицо и трусливо прижимаясь к борту носилок или к подушкам экипажа. За ними по пыльным или снежным дорогам волочились жалкие остатки блестящих корпусов и дивизий, и в последней агонии выскаливали зубы сытые лошади их ловкой кавалерии.
И во всех этих делах, во все исторические светлые и кромешные дни, в часы терпения и в часы гнева страсть нашего народа имела одно содержание. Это было великое стремление к справедливости, к лучшей жизни, к новому счастью людей. Только в этой вере могли родиться неповторимые люди и события России: и неукротимый дух Петра Первого, и юношеский подвиг декабристов, и живая сила толстовских героев, и мудрость босяков, Максима Горького, и светлый разум Пушкина. Но как часто в истории эта страсть и вера била мощной, но безнадежной волной, без оглядки и без расчета, но зато и без победы!
И сейчас она забурлила освобожденная и радостная, как и раньше и, как раньше, разрушительная. Но сейчас впервые в истории над нею поднялся новый человеческий разум, новый закон, закон той самой новой счастливой жизни, о которой веками мечтали люди.
3
Некоторым показалось, что в нашем городе было как будто иначе. Газеты приходили тревожные и взволнованные, они на каждой странице отражали мучительную бредовую лихорадку в стране, в их строчках дышали и гнев, и призыв, и беспокойство, и злоба, и трусость, и растерянность. Горожане читали газеты, и многим горожанам казалось, что революция проходит мимо города. Проносились мимо шумные маршевые батальоны, пассажирские поезда трещали от безбилетников, то в той, то в другой стороне неба дрожали зарева пожаров. И многие были уверены, что это не революция, а простой беспорядок, беспорядка же в городе было и так не мало.
По вечерам прибавилось людей на улицах, никогда еще по тротуарам не переливалась такая тесная толпа. Веселые молодые люди, румяные, смеющиеся девушки, все куда-то проходили и возвращались обратно, встречались взглядами, улыбались и шутили, собирались рядами, венками, гирляндами. О чем они говорили, над чем шутили, чему смеялись? Ведь на тех же улицах по трещинам молодой радостной толпы пробирались пьяные, размахивали руками, кому-то грозили, на кого-то обижались. И по тем же улицам, и на тех же тротуарах по утрам волновались худые, бледные женщины у дверей хлебных лавок и проклинали жизнь. И рядом стонали нищие, и ползали калеки, и бродили пыльные, скучные извозчики в поисках пассажиров. И все в городе как будто припорошилось пылью: и вывески, и витрины, и прилавки, и остатки товаров. Вокруг вокзалов и на других площадях ветер с утра до ночи гонял бесчисленные бумажки, а в парке кричали грачи оглушительными голосами.
На Костроме на глазах у всех умирали заводы. Несмотря на то, что весь тыл города занят был пристанями, на заводы перестал поступать лес, и кругом говорили, что леса нет. Перестали поступать уголь и нефть, и на заводских дворах люди скучно перетаскивали с места на место всякое старье и матерились. В дни получек подолгу стояли у дверей контор, оглядывались, хмурились, ругались. Ктонибудь говорил:
— Ну, пускай хороших денег нет. Понимаем — провоевались. А керенки? Чи тебе трудно? Отмерь мне пол-аршина керенок!
Заросший грустный бухгалтер растерянно разводил руками, улыбался.
Но кто-нибудь другой подымет к нему лицо и кричит:
— И мне пол-аршина! Только в полосочку — штаны, видишь, никуда!