— Послушайте, Нина, как я могу разрешить такие вещи?
— Слушайте до конца. Разрешите ему сказать, что я его не люблю, а я люблю вас.
Алеша даже сел от неожиданности:
— Нина!
— Что?
— Вы ошибаетесь.
— Это мое дело. Если вы ошибаетесь, я вам не мешаю, и я тоже могу ошибаться, как мне хочется. Довольно женственности.
— Нина…
— Значит, можно? Имейте в виду, что этот попович будет на вас очень злиться.
— Пожалуйста, — улыбнулся Алеша.
— Ну вот, спасибо, милый. А то пришлось бы врать. А мне почему-то не хочется. До свидания, Алешенька. Поцелуйте мне хоть руку.
— Нина Петровна! Она глянула в его глаза спокойным, радостным взглядом, кивнула головой и ушла. Алеша в полном смятении опустился на подушку и только сейчас вспомнил, что она не выразила никакого сочувствия к нему, а выразила сочувствие к Ивану Груздеву.
27
Иван Васильевич Груздев пришел на другой день, приоткрыл дверь и спросил несмело:
— Можно?
Капитан оглянулся:
— Входи, чего там «можно». Теперь все можно.
Груздев подошел к кровати Алеши и остановился, держа в руках какой-то предмет, напоминающий картуз. Темно-красное его лицо сегодня было выбрито. На Алешу смотрели серьезные, грустные глаза, а над ними висели белые мохнатые брови.
— Он не мешает? — спросил Алеша, ощущая к этому человеку какое-то неожиданное уважение.
— А он офицер?
— Офицер.
— Все равно. Не мешает.
— Садитесь, товарищ Груздев.
Груздев придвинул к себе стул, не желая садиться очень близко от кровати, и объяснил:
— Я, понимаете, кочегар, так… того…
Алеша неожиданно для себя улыбнулся кочегару и сказал:
— Кочегар — это очень хорошо. Знаете что, вы не думайте, что я на вас обижаюсь. Я на вас не обижаюсь. Хотя, конечно… это все и… но… знаете… без боли и пулю нельзя вырезать.
— Ты не обращай внимания, — кочегар поднял серьезные печальные глаза и улыбнулся. От этого его глаза не перестали быть печальными, но улыбка и в них отразилась какой-то теплой надеждой. — Боль, она, конечно… бывает и на пользу.
— Видите ли, — сказал Алеша, — вы, наверное, хороший кочегар, правда?
— Кочегар, как полагается, — подтвердил серьезно Груздев.
— Вот. А я хотел быть хорошим офицером… на войне нужно быть хорошим офицером. У меня погоны поручика… были… заслужены. Понимаете?
Капитан бросил набивать папиросы, встал во весь рост, склонил над Алешиной постелью свой длинный нос:
— Тьфу! Да ну вас к дьяволу! Я и сам уйду. Это он погон сдернул?
— Он.
— Ты сдернул?
— Уйди лучше, — сказал хмуро Груздев, не глядя на капитана.
— Ухожу! Черт с вами!
Капитан захватил с собой разные коробки и вышел.
Груздев проводил его взглядом.
— Видишь, товарищ Теплов. Может, ты и заслужил эти эполеты. Правильно. И может, тебе обидно — это я понимаю. А и у меня на сердце накопилось зла много. И за свою жизнь, и за сына. Сын у меня, хороший был сын. Ну, не знаю точно, как оно вышло, а сказал офицеру, слово только сказал, ругательное, конечно, слово. И загнали на каторгу, он там и умер в прошлом году. Ну и меня жизнь… паршивая жизнь. А тут задумался я, вижу ты стоишь, в панском во всем наряде, вот и не стерпела душа. Я тебя по костюму посчитал… Да. А потом я узнал, что ты сын Семена Максимовича. И так мне стало нехорошо: своего человека обидел.
— А ты откуда знаешь моего отца? — спросил Алеша, сознательно переходя на «ты».
— Да кто же его не знает? В девятьсот пятом году и я работал у Пономарева. А он тогда бумажку бросил ротмистру прямо в морду.
— Какую бумажку?
— А ты разве не знаешь?
— Ничего не знаю.
— Неужели батька тебе не рассказывал?
— Не знаю ничего, не слышал.
— Вот он такой человек: другой бы на всех углах протрубил, а у него все с гордостью.
— Расскажи ты мне, Иван Васильевич: что такое?
— Да как же, обязательно расскажу. Дай-ка мне цигарку.
— Не курю.
— Да вон у этого носатого на кровати сколько хочешь.
Алеша передал ему папиросу.
— Расскажу, как же: тебе нужно знать. Твой отец был тогда самый геройский человек, в большую забастовку в комитете был. А когда вторая забастовка пошла, у него как все равно вожжа заела. Против, да и только. Видно, чуял, что тут наша не возьмет. Да кто его знает, почему, а только прямо говорил: не надо бастовать. А тут случай подошел: за один день до забастовки свалил его брюшной тиф или что другое, не помню, а только свезли его в больницу. Так без него и бастовали. А когда он выписался, уже и расправа пошла. Кое-кого и взяли, а всех рабочих в один день уволили, так и объявили: все уволены, а кто хочет работать, пускай подаст прошение. Там, на Костроме, маленькая школа тогда стояла, потом ее поломали, в этой школе и заседала комиссия. Такой хвост растянулся, до самого базара. И Семен Максимович стоит и бумажку в руках держит. За первый день пропустили человек триста, и до него дошла очередь. А в комиссии ротмистр жандармский сидел, посмотрел в списки и говорит: «Вы, господин Теплов, напрасно беспокоитесь. Вы и не уволены и не бастовали. Пожалуйста, отправляйтесь на свое место и работайте на здоровье, как вы честный рабочий». Ну, тут Семен Максимович и загремел: «Это что такое? Какое ты имеешь право меня оскорблять?» Да к нему, а тот от него назад. «Ты, — говорит батька-то твой, — сдохнешь, а не будешь знать, какая бывает рабочая честь. Принимай сейчас же!» — да и швырнул бумажку ему в морду. Ну, тут, конечно, загалдели, вывели его и сразу постановили: уволить. На другой день, смотрим, и он стоит в очереди и опять бумажку в руках держит. Говорит: «Теперь я с полным правом к собакам на поклон пришел». Вот какой человек.
— Что же, приняли батьку?
— Нет, в тот день не приняли. Сказали: «Не нужно нам таких, чересчур честных». Только он недолго ходил без работы, всего месяц. Сам Пономарев ездил просить, другого такого токаря где он достанет! Да, большая гордость у старика, если бы у каждого такая…
28
И в следующие дни приходили к Алеше друзья, усаживались у его постели и почему-то краснели в первые моменты, хотя у Алеши и не могло быть сомнений в том, что они его любят, что им тяжело смотреть на его «гулящую» голову и слушать спотыкающуюся речь. Алеша встречал друзей с особенным коварным любопытством и улыбался, а они еще сильнее краснели после этого и, начиная разговор о его болезни, старательно избегали вспоминать о несчастном случае на улице.
Алеша очень обрадовался тому, что Таня пришла не одна, а с братом Николаем, но свою радость заметил только тогда, когда Таня уже сидела у его постели. И потом, до самого ее ухода, Алеша то и дело вспоминал об этой радости и успевал между словами и движениями мысли кое-что сообразить, наскоро, мельком, в самой черновой форме. Для него было очевидно, что здесь замешана Нина Петровна, хотя до прихода Тани он почти не думал о ней. А сейчас стало ясно, что, как только Таня уйдет, он будет думать о Нине, вспоминать ее нежную силу, так неожиданно обнаруженную. Приходило, конечно тоже в черновом виде, соображение, что во всем вопросе что-то неладно, что здесь пахнет изменой Тане, что измена эта — дело нехорошее и некрасивое. Алеша быстро просматривал все эти мысли и в таком же походном порядке удивлялся своему веселому спокойствию. Он спрашивал себя, почему, и не успевал ответить, а в то же время видел сияние Таниной красоты и радовался ему. Наконец, он понял, что заварилась какая-то сложная каша, но и «каше» он радовался с давно забытым мальчишеским оптимизмом, почему-то сейчас восставленным в его жизни, несмотря на дрожащую голову и заикающуюся речь. Так же спокойно Алеша признал, что Таня без всяких сомнений красивее и блистательнее Тани, во-вторых, что она роднее и ближе и, в-третьих, что все это почему-то не важно.
По сравнению с прошлым годом у Тани выровнялись и пополнели плечи, заметнее сделалась грудь, в ее движениях, в повороте головы, в том, как свободно она положила ногу на ногу, ничего уже не оставалось от гимназистки. И лицо у Тани сейчас ярче, и улыбка самостоятельнее. Взгляд у Тани внимательный и простой, умный и дружески-искренний. В ее лице как будто меньше стало игры и больше хорошей, открытой честности.