Сижу я дома, а меня словно лихоманка ломает: то озноб, то жарынь всего прошибает; то зуб с зубом сомкнуть не могу, то весь так и горю горма. Целую ночь надо мной баба промаялась, ни-ни, ни одной минуточки не сыпа́л. На другой день, раным-ранехонько, шасть ко мне дядя Федот в избу.
— Слышал? — говорит.
— Нет, мол, не слыхал.
— У Куземки тело, говорит, по-за гумном оказалося.
— Ой ли? — говорю, а самого так и ломит лихоманка.
— Да, — говорит, — тело; сотский уж к становому угнал; да что ты словно трясешься весь?
— Да что, — говорю, — лихоманка всего истрепала: и то за всю ночь ни на минутую не сыпа́л… Да како же, мол, тако тело, Потапыч, оказалося?
— А старушонка кака-то, Христос ее знает! Воргушинская, сказывают робята. Только вот что чудно, парень, что лежит она, а руки ноги у ней вожжами перевязаны… Уж мы и то хотели развязать ее да посмотреть, чьи вожжи, да сотский не пускает: до станового нельзя, говорит.
А я, знашь, в ту пору, как ее бросил на гуменнике, и развязать-то второпях позабыл… Гляжу, к обеду и становой прикатил; поволокли нас всех туда миром; сняли с нее вожжи, со старухи.
— А чьи это вожжи, ребята? — спрашивает становой, — не признаете ли?
Посмотрели робята на вожжи, посмотрели на меня.
— Нилкины вожжи, — говорят.
Я было в запирательство — так куда! Тот же Потапыч дохнуть не дал.
— Нет, брат, это, — говорит, — уж дело не следственное, чтоб кашу наварить, да потом на мир сваливать.
Подумал-подумал я; вижу, точно мои вожжи; ну, и мир, знашь, лаяться на меня зачал: вспомнили туточки, что какая-то старуха накануне по селу шаталась, что она и в избу-то ко мне заходила — как тут запрешься?..
Да вот с той поры и сижу, братец ты мой, в эвтим месте, в остроге каменном, за решетками за железными, живу-пожи-ваючи, хлеб-соль поедаючи, о грехах своих размышляючи… А веселое, брат, наше житье — право-ну!»
Казусные обстоятельства
Старец
«Я старец. Старцем я прозываюсь потому, первое, что греховную суету оставил и удалился в пустынножительство, а второе потому, что в писании божественном искуснее, нечем прочие християне. Прочие християне в темноте ходят, бога только по имени знают; спросишь его «какой ты веры?» — он тебе отвечает «старой», а почему «старой» и в чем она состоит, для него это дело темное.
Родители мои исстари «християне» были; лет около сотни будет назад, еще дедушка мой бежал из Великой России и поселился в Пермской губернии на железном заводе. Жалко, сказывают, было ему с родной стороной расставаться! Известно, там наши родители в землю легли; там вся наша святыня; там гробы чудотворцев, гробы благоверных князей российских и первосвятителей православной церкви… Кому неволя от таких святых мест идти в сторону глухую, незнаемую, дикую! Стало быть, теснота была велика, коли уж перемочь было не можно.
Бежали они в те поры целыми селеньями, кто в Поморье, кто в Сибирский край. Однако хошь и дикая была эта сторона, а точно господня благодать осенила ее. Всего было довольно: и зверя лесного, и рыбы всякой, и угодий — ни в чем нужды мы не видели. А всего пуще общение и дружба между селянами была. Еще на моей памяти жили мы тут словно в райских обителях. Не было ни раздору, ни соблазну, ни пьянства; кабак и другие там заведения пошли только в недавных годах. Ну, и подлинно: не сломила сила, не сломило слово, а кабак сломил — это точно. Кои селенья богаты были, в тех теперь словно разоренье прошло: всё в кабак снесли.
Помню я свое детство, помню и родителя, мужа честна и праведна; жил он лет с семьдесят, жил чисто, как младенец, мухи не изобидел и многая возлюбил… Теперь он видит лицо создателя и молится за нас, грешных. Памятен он мне так, словно сейчас его вижу: седой и строгий, а в глазах кротость и благость господня. Как вы хотите рассудите, ваше благородие, а какая-нибудь причина тому есть, что между «мирскими» таких стариков не бывает. Весь он будто святой, и всяк, кто его видит, поневоле перед ним шапку снимет и поклонится… Почтенный был старик!
Сердце у меня сызмальства уже к богу лежало. Как стал себя помнить, как грамоте обучился, только о святом деле и помышление в уме было. Начитаешься, бывало, на ночь, какие святии отцы мучения претерпевали, какие подвиги совершали, на сердце ровно сладость какая прольется: точно вот плывешь или вверх уносишься. И уснешь-то, так и во сне-то видишь все, как они, наши заступники, в лютых мучениях имя божие прославляли и на мучителей своих божеское милосердие призывали. А другой раз случалось и так, что голова словно в огне горит, ничего кругом не видишь, и все будто неповинная кровь перед тобою льется, и кроткие речи в ушах слышатся, а в углу будто сам Деоклитиян-царь сидит, и вид у него звероподобный, суровый.
Еще тогда, сколь припомню, только об том и думалось, чтоб в пустынножительстве спасение найти, чтоб уподобиться древним отцам пустынникам, которые суету мирскую хуже нечем мучения адовы для себя почитали… Ну, и привел бог в пустыню, да только не так, как думалось.
Лет за пятнадцать до смерти принял родитель иночество от некоего старца Агафангела, приходившего к нам из стародубских монастырей. С этих пор он ничем уж не занимался и весь посвятил себя богу, а домом и всем хозяйством заправляла старуха мать, которую он и называл «посестрией». Помню я множество странников, посещавших наш дом: и невесть откуда приходили они! и из Стародуба, и с Иргиза, и с Керженца, даже до Афона доходили иные; и всех-то отец принимал, всех чествовал и отпускал с милостыней.
Между християнамив то время большое смятение было; не только от мирских гоненье терпели, а и промеж себя все были раздоры да неурядицы; кто хотел священства, а кто его и вовсе отвергал [166]. Родителя моего это сильно печалило. Беспрестанно получали мы письма и послания то от той, то от другой стороны, и всяк уговаривал не слушать противника, у всякого противник супостатом и отщепенцем св. церкви назывался. Странники, бывшие на Москве, тоже немного хорошего пересказывали: там, на этих соборах, доходило чуть не до убивства.
Горько сделалось родителю; своими глазами сколько раз я видал, как он целые дни молился и плакал. Наконец он решился сам идти в Москву. Только бог не допустил его до этого; отъехал он не больше как верст сто и заболел. Вам, ваше благородие, оно, может, неправдой покажется, что вот простой мужик в такое большое дело все свое, можно сказать, сердце положил. Однако это так.
Дали нам знать, что родитель умирает. Приехали мы с матушкой в Ножовку (село такое есть), где он лежал у одного старинного благоприятеля; приехали, а у него уж и руки и ноги отнялись. Принял он, сударь, и схиму, перед кончиной, по той причине, что перед лицо божие похотел предстать в ангельском всеоружии; об одном только жалел, что не сподобил его бог мученический венец восприять, что вот он на свободе преставляется, а не в узах и не в тесноте. Смекаю, что он затем больше и в путь отправлялся, что чаял за Христа душу положить.
Умер он в полной памяти и светлом разуме, с молитвой и благословением… Это-то самое воспоминание, об его, то есть, тихой и праведной смерти, еще более утвердило меня. Может ли статься, думал я, чтобы наше дело было неправое, когда вот родитель уж на что был большого разума старик, а и тот не отступился от своей старины: как жил в ней, так и умер. К тому же и такая была у меня мысль, что перед смертью кажный человек сокровенным ве́дением просвещается; стало быть, если б совесть его была чем ни на есть замарана, зачем же бы ему не примириться с ней перед смертью: там ведь не человеческий суд, а божий!
Случился в это самое время в Ножовке заседатель. Как ни секретно мы свое дело устраивали, однако он пронюхал, что вот, дескать, помер старик без покаяния; пришел к нам в дом.
— От какой, — говорит, — причины помер здесь старик, да и чтой-то за старик таков? давайте, — говорит, — мне его вид.