— Что таково?
— Подь к нам, сам увидишь.
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал.
— Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и ды́хать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла?
— Коли бы взлезла! сам встащил…
Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как.
— Ну, говорю, выручай, дедушко.
— Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь.
— Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? — завопила на него Василиса, — старик ты, дедушко, старый, а каки речи говоришь!
— Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в поле…
— Слышишь, — говорю бабе, — слышишь, что старики говорят!
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю: «Только бы ты, баунька, до сумеречек дожила, а там умирай, как тебе надобно».
— Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? — спрашивает моя баба.
— А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: «Пусти, говорит, родименькой, переночевать». Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.
— А что?
— Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнскин народ эти немцы! Не что уж дворовые — этот народ точно что озорливый, — а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: «Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…» Ишь, подлец, скотину каку́ для себя сыскал!
— И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
— Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив * становиться стал! «Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть — хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…» А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
— Да ты разве видел ее, дедушко?
— Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая — раз, да и разумом бог изобидел — два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
— Да чего ж муж-от глядит?
— А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…
— Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?
— А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца — господа, нече сказать, добрые! — да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал?
— А разве и вправду разбойники?
— Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы сделались, что и проезжать мимо ихней деревни опасно. А все этот управитель!
— Да управитель-то тут при чем?
— А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки́ ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась — своего даже брата не жалко… Варвар же ведь и мужик, как его разожгут — что твой зверь!..
— Ну, а за что же они в ту пору Оринушку-то измучивали?
— А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может — сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает — ну, и тасканцы.
— Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ моему мужику не попастись?
— Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не случилось, — не рад будешь и добродетели своей.
Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась. «Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему». А гостья-то знай на печке стонет.
— А что, тетонька? — говорит Василиса, — тошно, что ли, тебе, испить хочется? Али пирожка дать поести?
А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с часочек, ну, и вздохнула словно маленько.
— Что, тетонька, али полегше стало?
Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем у ней отлегло.
— А что, — говорит, — до Ерусалим-града далече отсель будет?
— Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалим-град, мы и не слыхивали!
— А Ерусалим-град Христов, — говорит, — мне сегодни по-вечеру беспременно поспеть туда надоть.
И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней шевелятся, а чего она ими бормочет — не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то «Христа ради!» закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой ровно под сердце что подступило.
— Ну, — говорю, — Василисушка, видно, кончается.
— А и то кончается, — говорит.
Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку — не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка!
— А что, — говорю, — Василиса, — ин и взаправду старуха-то совсем замерла!
И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за дверью кто-нибудь меня слухает! Говорю, а у самого сердце-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло. «Вот, думаю, занесли-те лешие!» И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу.
— Что, — говорю, — никак померла, дедушко!
— Ну, царство небесное, — говорит, — много убогая кресту потрудилася!
— Как же, мол, теперь мне быть-то с ней?
— А снеси, как сказывал, на гумно! На лбу-то у ней не написано, где она спала-ночевала! Заблудилась, да и вся недолга…
Пришел опять домой; жена обедать сбирает.
— Ну тебя, — говорю, — до обедов ли мне теперя! Ты мне-ка эту петлю на шею навязала!
— Бога ты не боишься, Нил Федотыч! — говорит баба, — божью тварь призрел-обогрел, а поди-ка ругаешься, словно на большую дорогу на разбой ходил!
Пришли это сумеречки; изладил я санишки; обвязали мы бауньку вожжами, чтоб не болталась, и тронулся я с нею в поле. Бегу, знашь, с санишками-то, а сам все оглядываюсь. И что я в это время муки принял — рассказать не умею. Из кажного словно окошечка голова выглядывает, даже месяц сверху светит, и тот будто смотрит: что, дескать, ты, злодей, делаешь!.. Сапожнишки-то я загодя скинул, в однех портянках пошел — и те скрипят, проклятые, словно звон по улице раздается. Бегу я это и не думаю ничего; все это одна у меня в голове дума: «Куда же, мол, это поле запропастилося! было, кажется, рукой подать, а теперь вот словно час бегу — не добегу, да и полно»… Однако прибежал-таки к гуменникам, свалил свою ношу и драло домой…