— Нет, — говорю, — советник тот же, да это указ-от не подлинный, а копия…
Только сказал я это, должно быть, неестественно, потому что он вдруг сомневаться начал.
— Как, — говорит, — копия! тут вот и скрепы все налицо, а нигде копии не значится.
Да и смотрит сам мне в глаза, а я сижу — чего уж! ни жив ни мертв.
— А ведь ты мошенник! — говорит.
Пал я тут на колени, просил простить: сказывал и про участь свою горькую; однако нет. Взяли они меня и с солдатом, да на тех же лошадях и отправили к Ивану Демьянычу».
Дорога
(Вместо эпилога)
Я еду. Лошади быстро несутся по первому снегу; колокольчик почти не звенит, а словно жужжит от быстроты движения; сплошное облако серебристой пыли подымается от взбрасываемого лошадиными копытами снега, закрывая собою и сани, и пассажиров, и самых лошадей… Красивая картина! Да, это точно, что картина красива, однако не для путника, который имеет несчастие в ней фигюрировать. Эта снежная пыль, которая со стороны кажется серебристым облаком, влечет за собою большие неудобства. Во-первых, она слепит и режет путнику глаза; во-вторых, совершенно лишает его удовольствия открыть рот, что для многих составляет существенную потребность; в-третьих, вообще содержит человека в каком-то насильственном заключении, не дозволяя ему ни распахнуться, ни высморкать нос… Господи! да скоро ли же станция?
Еду я и думаю, что на этой станции у смотрителя жена, должно быть, хорошенькая. Почему я это думаю — не могу объяснить и сам, но что он женат и что жена у него хорошенькая, это так для меня несомненно, как будто бы я видел ее где-то своими глазами. А смотритель непременнодолжен быть почтенный старик, у которого жена не столько жена, сколько род дочери, взятой для украшения его одинокого существования…
— Гриша! ром у нас взят с собою? — восклицаю я, обуреваемый какою-то канальскою идеей.
— А когда же мы без рому ездим? — отвечает Гриша, огрызаясь от холода.
— И чай есть? — спрашиваю я Гришу не без тайного намерения побесить его; но он только жмется на облучке и не считает даже за нужное отвечать.
Между тем спускаются на землю сумерки, и сверху начинает падать снег. Снег этот тает на моем лице и образует водные потоки, которые самым неприятным образом ползут мне за галстук. Сверх того, с некоторого времени начинаются ухабы, которые окончательно расстраивают мой дорожный туалет.
— Стой! — кричу я ямщику и привстаю в санях, чтобы покрепче запахнуться, — отчего тут столько ухабов пошло?
— Да вот черти с хлебом в Богородско тянутся — всю дорогу с первопута исковеркали! — отвечает ямщик и, злобно грозя кнутом тянущемуся мимо нас обозу, прибавляет: — Счастлив ваш бог, шельмы вы экие, что барин остановиться велел: насыпал бы я вам в шею горячих!
Но я уже закутался; колокольчик опять звенит, лошади опять мчатся, кидая ногами целые глыбы снега… Господи! да скоро ли же станция?
«Отчего же, однако, он назвал их шельмами, — думаю я, — и чем они провинились перед ним, что хлеб в Богородское везут?» Вопрос этот сильно меня интересует, и я вообще нахожу, что ямщик поступил крайне неосновательно, обругав мужиков. «Почему же он обругал их? — спрашиваю я себя, — может быть, думает, что вот он в ямщики от начальства пожалован, так уж, стало быть, в некотором смысле чиновник, а если чиновник, то высший организм, а если высший организм, то имеет полное право отводить рукою все, что ему попадается на дороге: «Ступай, дескать, mon cher, ты в канаву; ты разве не видишь, mon cher, что тут в некотором смысле элефант едет». И так все это тихо, вежливым манером… Но скажите, однако ж, на милость, отчего мужик, простейший мужик, так легко претворяется в чиновника? Оттого ли, что чиновнику веселее жить на свете? Или оттого, что прежде сотворен был чиновник, а потом уже человек, и по этой причине самый инстинкт или, лучше сказать, естество заставляет человека тяготеть в чиновника?»
«That is the question!» [181]— сказал Гамлет, а Гамлет был отличный человек и не поладил с людьми потому только, что был слишком страстный сторонник правды… вот хоть бы как Перегоренский [182]. Хороший был человек Гамлет, а заколол же его Лаэрт! Так и тебя заколют, друг Перегоренский, и кто же заколет! тот самый злодей, которого ты называл рабом лукавым и прелюбодейным в просьбе, адресованной на имя его превосходительства, господина начальника губернии.
И опять-таки ведь это точно нельзя! нельзя, мой любезный, нельзя употреблять такие выражения! Скажи ты это помягче, выразись, так сказать, боком, ну, тогда дело другое! а то — злодей блудодейный! нельзя, братец, этого, нельзя!
И я сам чувствую, что лицо у меня принимает напряженно-убеждающее выражение, и даже руки расходятся врозь. И внезапно в уме моем проносится просьба, и так отчетливо, так ясно проносится!..
«Сего числа, в десятом часу вечера, — пишет некий истязуемый субъект, — пришед в занимаемую мною в городе Черноборске квартиру, крестьянин села Лекминского Иван Савельев Бунчуков, и будучи он мне одолженным двадцать рублей серебром, стали мы разговаривать о разных предметах, как приличествует в мирном и образованном обществе, без всякой азартности и шума.Посреди сего занятия ворвался в мою квартиру с шумом и азартностьюгородничий Желваков, и мня себя быть в непристойном месте (почему он сие возмнил — неизвестно), вскричал: «А что вы тут делаете…..?». [183]На что я с умеренностью и улыбкой отвечал: «Занимаемся беседою, как прилично кротким гражданам». Но господин Желваков, не вняв словам моим, вновь повторил….. [184]и обозвал меня при этом ябедником, давая тем чувствовать, якобы я для Ивана Савельева ябеду сочиняю. «А хоша бы и точно я писал жалобу для Ивана Савельева?» — возразил я, не теряя присутствия духа, но с прежнею кротостью. Тогда господин Желваков, расстегнув на себе, дабы не стесняться в движениях, мундир, начал Ивана Савельева бить из своих рук, окровенив при этом ему все лицо, и, исполнив сию прихоть, сказал мне: «А до тебя я доберусь еще…… ты…». [185]и уехал на именинный бал к стряпчему. А дабы не претерпевать мне и на будущее время подобных со стороны господина городничего наездов, оскорбляющих честь гражданина… Ваше превосходительство! воззрите на стоны несчастного отца, глаза которого полны слез от нанесенного господином Желваковым оскорбления (и сам не вижу, что́ пишу), и оправдайте сим репутацию благодетельного гения, которую весь обширный Крутогорский край с превеликим удовольствием вам преподносит».
— Отчего же, братец, ты не пишешь вот таким образом? — говорю я Перегоренскому, — у тебя, братец, печень болит — вот что! а ты лечись, mon cher, лечись!
— Сторонись! — кричит навстречу пьяный голос.
— Сам сторонись! — отвечает мой ямщик, — не видишь, пошта едет!
— Сторонись! — повторяет тот же голос, как-то взвизгивая, — сторонись! убью!
— Что такое? что такое? — спрашиваю я, очнувшись.
— Да вот писарь волостной едет, ваше благородие, да ишь, шельма, как ревет с пьяных-то глаз!
— Что ж ты не сторонишься? — кричу я ямщику встречной повозки.
— А как тут сторониться будешь? вишь, писарь пьяный за руки держит!
Вышел я из повозки и вижу: точно, человек стоит на коленках в повозке и держит ямщика за руки.
— Что же ты это делаешь, пьяница? — спрашиваю я, подходя к повозке.
— Еду-еду не свищу, а наеду не спущу! — отвечает писарь сиплым от перепоя голосом, — сторронись!
— Послушай, Иван Гарасимыч, — вступается мой ямщик, — чиновник ведь едет!.. не хорошо, Иван Гарасимыч! ты над своими куражься, любезный друг, а чиновник, хошь как хошь, все он тебе чиновник…
— Чиновник! а что мне чиновник! я здесь главный! я здесь что хочу… Сторронись!