На последних словах голос его задрожал, и щеки заметно побледнели.
— Мне не то обидно, — говорил он почти шепотом, — что меня ушлют — мир везде велик, стало быть, и здесь и в другом месте, везде жить можно — а то вот, что всяк тебя убийцей зовет, всяк пальцем на тебя указывает! Другой, сударь, сызмальства вор, всю жизнь по чужим карманам лазил, а и тот норовит в глаза тебе наплевать: я, дескать, только вор, а ты убийца!..
В следующей каморе было несколько арестантов; при нашем появлении они все встали с нар и обступили Якова Петровича.
Впереди всех стоял молодой парень лет двадцати, не более, по прозванию Колесов; он держал себя очень развязно, и тогда как прочие арестанты оказывали при расспросах более или менее смущения и вообще отвечали не совсем охотно, он сам вступал в разговор и вел себя как джентельмен бывалый, которому на все наплевать.
— Смирно он себя ведет? — спросил Яков Петрович у смотрителя.
— С тех пор, как высидел в темной…
— Конечно-с, — вступается арестант, — находясь, можно сказать, в несчастии, от природы преследуем, от властей гоним; претерпев все кораблекрушения и бури житейские и будучи при всем том воспитан от родителей в мещанском состоянии, сам собой просвещение получил…
— А что у тебя в руках? — спрашивает Яков Петрович, беря у него из рук книгу.
— Гражданские истории-с. Имея с малолетствия жажду к просвещению и будучи отторгнут от светского общества, единственную нахожу для себя отраду в своей невинности и в чтении назидательных историй.
Книжка оказалась какой-то переводный роман Дюма.
— Ну, а расскажи-ка нам, за что ты тут сидишь?
— Вашему высокоблагородию известно, что, собственно, от моей невинности-с; по той причине, что можно и голубицу оклеветать, и чрез это лишить общества образованных людей… Однако сам господин становой видели мою невинность и оправдали меня, потому как я единственно из-за своей простоты страдаю-с…
— Да; становой за это уж и суду предан.
— Конечно-с, мы с ним ездили на лодке, с хозяином-с; это я перед вашим высокоблагородием как перед богом-с… А только каким манером они утонули, этого ни я, ни товарищ мой объясниться не можем-с, почему что как на это их собственное желание было, или как они против меня озлобление имели, так, может, через эвто самое хотели меня под сумнение ввести, а я в эвтом деле не причастен.
Товарищ, на которого ссылался Колесов, стоял тут же и обнаруживал полнейшее равнодушие. Он тоже был мещанин, огромного роста и, по-видимому, весьма сильный. Изредка, вслушиваясь в слова Колесова, он тупо улыбался, но вместе с тем хранил упорное молчание; по всему видно было, что он служил только орудием для совершения преступления, душою же и руководителем был в этом деле Колесов.
— Ну, а как же утопленник-то очутился с связанными назади руками?
— Ничего я об этом, ваше благородие, объяснить не могу… Это точно, что они перед тем, как из лодки им выпрыгнуть, обратились к товарищу: «Свяжи мне, говорит, Трофимушка, руки!» А я еще в ту пору и говорю им: «Христос, мол, с вами, Аггей Федотыч, что вы над собой задумываете?» Ну, а они не послушали: «Цыц, говорит, собака!» Что ж-с, известно, их дело хозяйское: нам им перечить разве возможно!
— Разумеется, разумеется… А дело вот в чем, — продолжал Яков Петрович, обращаясь ко мне, — нужно было ихнему хозяину съездить из городу на фабрику; поехал он на лодке, а гребцами были вот эти два молодца. Хозяин купец богатейший — вот и задумали они его утопить и деньги, которые при нем были, ограбить. Только, должно быть, купцу-то умирать еще не больно хотелось, так они ему и руки связали, чтоб не барахтался, да так в реку и кинули… Ну, разумеется, следствие. Что ж бы вы думали? Становой нашел, что все это произошло очень натурально — вот хошь бы таким образом, как он сейчас рассказывал… Колесов вздохнул.
— Оно конечно-с, — сказал он, — ваше высокоблагородие над нами властны, а это точно, что я перед богом в эвтом деле не причинен. Против воли хозяйской как идти можно? сами вы извольте рассудить.
— Ну, а ты что? — обратился мой путеводитель к маленькому мужичонке, тут же стоявшему.
— Много довольны, много довольны, ваше благородие! — отвечал мужичонка, беспрестанно кланяясь и торопясь говорить, — скоро ли, батюшка, решенье выдет?
— А ты разве давно сидишь?
— Четвертый год, ваше благородие! четвертый годок вот после второго спаса пошел… не можно ли, ваше благородие, поскорей решенье-то? Намеднись жена из округи приходила — больно жалится: «Ох, говорит, Самсонушко, хошь бы тебя поскорей, что ли, отселева выпустили: все бы, мол, дома способнее было». Право-ну!
— Скоро, скоро будет и решенье; однако вряд ли тебя домой отпустят…
— Ну! стало быть, слышь, в Сибирску губернию?
— Не знаю; только вряд ли домой попадешь… А знаете ли вы, за что он под суд попал? Дело очень простое: мужичонка он простоватый, несмышленый, и жил в большой бедности…
— Правда эта сущая, ваше благородие, правда, — заговорил арестант, — такая-то бедность, что и господи! в дому вот эконькой корочки хлебца не сыщешь — сущая это правда!
— Между тем пришло время подать за полугодие платить. Что тут делать? денег дома нет ни копейки, достать негде, а сборщик требует настоятельно…
— Истинно так, ваше благородие! — опять перебил арестант, — я, говорит, тебя нагишом в снег посажу, доколе всё до копейки не заплатишь… и посадил бы, ваше благородие, именно посадил бы…
— Вот и задумал он в бурлаки… а впрочем, рассказывай сам, коли перебиваешь.
— Иду я, ваше благородие, в волостное — там, знашь, всех нас скопом в работу продают; такие есть и подрядчики, — иду я в волостное, а сам горько-разгорько плачу: жалко мне,
знашь, с бабой-то расставаться. Хорошо. Только чую я, будто позаде кто на телеге едет — глядь, ан это дядя Онисим. «Куда, говорит, путь лежит?»
— А вот, — говорю, — в волостное.
— Почто в волостное?
— Продаваться в бурлаки; а ты, говорю, куда?
— А я, мол, в Опенино, полведра купить.
А мне, ваше благородие, только всего и денег-то надобно, что за полведра заплатить следует… Вот и стал мне будто лукавый в ухо шептать. «Стой, кричу, дядя, подвези до правленья!» А сам, знашь, и камешо́к за пазуху спрятал… Сели мы это вдвоем на телегу: он впереди, а я сзади, и все у меня из головы не выходит, что будь у меня рубль семьдесят, отдай мне он их, за место того чтоб водки купить, не нужно бы и в бурлаки идти…
Арестант задрожал и заплакал.
— Кончилось тем, — договорил Яков Петрович, — что он швырнул в дядю Онисима камнем и, взявши у него ни больше ни меньше, как рубль семьдесят копеек, явился в волостное правление и заплатил подать.
Посещение второе
На этот раз камора, в которую ввел меня Яков Петрович, заключала в себе лиц все чиновной породы. Их было трое, и кровати их стояли по углам. Один был в замасленном форменном сюртуке, с красным стоячим воротником, два другие — в халатах. При нашем появлении форменный сюртук и один из халатников встали, но другой халатник продолжал лежать, растянувшись на постели. Форменный сюртук обладал довольно замечательною физиономией * . Он был плотно сложен и небольшого роста; лицо его не поражало с первого взгляда ни чрезмерною глупостью, ни чем-либо особенно порочным или злым; но, вглядевшись в него пристальнее, нельзя было не изумиться той подавляющей ограниченности, той равнодушной ко всему пошлости, о которых свидетельствовали: и узкий, покатый лоб, окаймленный коротко обстриженными, но густыми и черными волосами, и потупленные маленькие глаза, в которых светилось что-то хитрое, но как бы недоконченное, недодуманное, и наконец, вся его фигура, несколько сутуловатая, с одною рукою, отделенною от туловища в виде размышления, и другою, постоянно засунутою в застегнутый сюртук. Очевидно, то был, что называется, рассудительный человек, один из тех, которые никогда не скажут положительной глупости, но от которых, при всяком их слове, веет неотразимою тошнотой и унынием. Встретится такой господин с вами на улице, и если вы не принадлежите к породе Дерновых, Гирбасовых * и т. п. и не заговорите с ним сами, то он посмотрит вам, как собака, умильно в глаза, потопчется на одном месте, вздохнет, пожмет вам руку и отправится восвояси. Но если вы называетесь Гирбасовым, то разговору не будет конца — и какому разговору!