Так я протрудился несколько дней. Бросил в каком-то переулке пылесос Дакианы, а на парковке супермаркета – разбитый торшер. Отдраил прихожую, кухню, крыльцо для слуг, изведя ведра воды и галлоны мыла. На четвереньках, с тюбиком герметика в руке исползал всю гостиную, не понимая, что мне делать с выбоиной, которую оставила в штукатурке брошенная кочерга. Я стирал коврики ванной, набивал холодильник едой, которую желудок мой не переваривал. На время каникул многие мастерские позакрывались. Мне пришлось заехать аж в Бруклин, чтобы найти открытую багетную, в которую я сдал для починки поврежденную рамку с фотографией. Я вызвал драпировщика, и тот предложил заново обтянуть оба кресла тканью, похожей на прежнюю, запросив за все тринадцать сотен. Я согласился, он увез кресла. Я измерил пустое, оставленное погибшими книгами пространство, зашел в букинистический магазин, продававший книги ярдами, и попросил продавца подобрать все, что у них есть на немецком языке. Стекольщик, пришедший, чтобы вставить выбитое стекло, сказал, что воспроизвести миниатюрную картинку он не сможет. Да и никто бы не смог – вещь была редкостная, настоящее произведение искусства. Такое погубишь – уже не вернешь.
Все эти дела, как ни были они тягостны и обременительны и сколько времени ни пожирали, стали для меня спасательным тросом. Без них я наверняка развалился бы на куски. Чем сильнее погружался я в мелочи, тем легче было не думать о том, что я сделал или что теперь со мной будет. Нет, лучше уж списки пустяковых дел составлять.
Сказать, что на меня нападал страх, было бы не совсем правильно, да и никакое слово не способно точно передать ощущения тех первых нескольких дней. Не «нападал», поскольку это слово подразумевает внезапность, натиск разрушительного урагана, сила которого отчасти определяется его целенаправленностью. Моя же буря вызревала медленно: погромыхивающие раскаты в животе, постепенно поднимавшиеся вверх, обещая все худшее, худшее, худшее… да и не «страх» это был, скорее букет самых разнообразных эмоций, каждая из которых окрашивала и формировала остальные – вот как симптомы, соединяясь, образуют единственную болезнь. Присутствовало среди них ощущение отчужденности и что-то еще – пожалуй, правильнее всего будет назвать это духовной тошнотой. Ну и постоянная угроза непристойного срыва, потребность визжать или хохотать, бросаясь всем телом на дверь моего рассудка, одолевавшая меня, пока я нетерпеливо переминался перед кассиром, наблюдая, как он ошибается, подсчитывая мою сдачу. Часто мне начинало казаться, что я попал не в свое тело, и я обнаруживал, что разглядываю собственную руку, гадая, откуда она взялась, а следом принимался гадать о причинах такого моего поведения, а следом – гадать, почему я об этом гадаю – способен ли я вообще видеть хоть что-нибудь ясно или теряю рассудок… и так далее и тому подобное… То был выматывающий нервы, рекурсивный самоанализ, который если куда меня и приводил, то в еще большие глубины моего сознания, а именно их мне следовало избегать в первую очередь. И, приходя куда-нибудь, все равно куда, я знал, какое произвожу впечатление: человека свихнувшегося, подозрительного, скорого на испуг, без нужды резкого. Понимание того, что это лишь усилит мою чувствительность к реакциям людей, заставляло меня становиться еще более подозрительным и резким. Я чувствовал, что все вокруг присматриваются ко мне – к моим покрасневшим от паров детергента глазам; к ладоням, сморщившимся, стиснутым в кулаки и дрожащим. Присматриваются к разодранной правой щеке, этому извещению о том, что я виновен, виновен, к моей личной каиновой печати. Каждое утро начиналось с того, что я наносил на лицо густой слой тонального крема – мало ли кто может ко мне заявиться. Я, конечно, никого не ждал, но лучше переосторожничать, чем после пожалеть. Крем разъедал ранки, вынуждая меня почесывать их, они открывались снова… я начинал думать о том, как они бросаются в глаза… и спешил нанести еще более толстый слой крема – пока кто-нибудь не увидел меня, не заподозрил неладное, не донес.
Как по-вашему, можно так жить? Соскакивать с катушек при каждом контакте с людьми, шарахаться от каждого пустяка, это, знаете ли, изматывает, вот и скажите мне, можно так жить и не сойти с ума?
А при первом свете зари я вылетал из кровати, спасаясь от неописуемых снов.
Через шесть дней после того, как я совершил два убийства и спрятал трупы в лесах Новой Англии, кто-то позвонил у моей двери. Я заскочил в ванную, чтобы проверить лицо, добавил на него немного тонального крема, расправил складки на рубашке и, открыв дверь, увидел улыбавшегося детектива Зителли. С ним был еще один мужчина, тоже, судя по выправке и выражению лица, полицейский. Бледный, с завивающимися наподобие буравчика рыжими волосами и носом пуговкой, он выглядел как типичный бостонский ирландец, хотя чрезмерный рост – он был дюйма на три, самое малое, выше меня – наводил на мысль о скандинавском дедушке. Он неприятнейшим образом оглядел меня, причем глаза его задержались на нашлепке, украшавшей мою правую скулу.
– Простите, что побеспокоили, – сказал Зителли. Из кармана его пальто торчал свернутый в трубку бурый конверт, зловеще толстый. – Это детектив Коннерни. Ничего, что мы в такое время?
Я не без труда, но обрел дар речи:
– Э-э. Да. Прошу вас. Входите.
Они, как это принято у полицейских, встали посреди гостиной.
Я спросил, не желают ли они что-нибудь съесть.
Зителли прихлопнул ладонью по конверту.
– Чашка кофе – это было бы роскошно.
Поскольку предложение мое искренним не было, пришлось объяснить им, что кофеварки у меня нет. Может быть, чаю? Зителли помахал рукой: нет, спасибо, но Коннерни сказал: «Конечно», все еще глядя на меня так, точно я ему деньги задолжал. Я предложил им устраиваться поудобнее и покинул гостиную – так медленно, как мог.
Ладони у меня вспотели, открыв кухонный шкафчик и достав из него большую чашку, я уронил ее, она грохнулась об пол и разбилась вдребезги. Встав на колени, я торопливо смел осколки в ладонь. Ордер. Вот что у него в конверте. Документ, в котором сказано: тебе конец. Да, бесспорно, но там должно лежать и другое, много другого, иначе он не был бы таким толстым. Скорее всего, показания – Чарльза Палатина, доктора Карджилл – насчет моих низких нравственных качеств, корыстолюбия и мелочности. А может быть, свидетельские показания о каждой из покупок, совершенных мной 28 и 29 декабря, начиная с туристских ботинок и кончая одеялами и приправленным сигаретным пеплом омлетом из «Закусочной Жан-Люка». Сделанные службой наружного наблюдения снимки, на которых я еду, сжимая побелевшими руками руль, по I-95, забрасываю, согнувшись, ее листвой и подношу зажженную спичку к дымящемуся подолу его рубашки. Отчет об анализе ДНК, сообщающий, что кожа, частички которой были обнаружены под ее ногтями, содрана с моей физиономии во время драки. Из соседней комнаты доносились два мужских голоса – полицейские разговаривали. Обо мне, разумеется, прикидывают, как я буду вести себя во время ареста, как взять меня врасплох, окажу ли я сопротивление. Кто из них будет держать меня за руки, кто за ноги. Кто зачитает мне права. Свяжут ли меня по рукам и ногам? Или все пройдет цивилизованно – сначала чайку попьем, поболтаем о том о сем, а там уж и в «обезьянник»? Я здорово облегчил им работу моей беспечностью, не так ли? Я взглянул в сторону крыльца для слуг: может, выскользнуть через боковую дверь? И побежать, не останавливаясь, пока не перестанет идти снег, пока он не заметет все мои следы и не освободит меня от этого ледяного, холодного ада? Я смогу начать новую жизнь в каком-нибудь городке. Смогу отправиться – нет, не домой, наверное, но в какое-то место, достаточно близкое к дому, найти работу, которая обеспечит мне прожиточный минимум, сменить имя. Да, но куда я отправлюсь? И как? В моем распоряжении нет подпольной сети, в которой я мог бы укрыться. У меня нет «контактов». Все, что я делал до этой минуты, было импровизацией, основанной, по сути ее и логике, на кинофильмах. А в настоящей жизни они не срабатывают. И разумеется, полицейские предвидели мою реакцию и поставили своих людей прямо в конце подъездной дорожки… Нет, бежать я не могу, – во всяком случае, сейчас. Придется вернуться к ним. Что выглядело равно немыслимым. Эти двое – первые за неделю люди, с которыми мне придется по-настоящему разговаривать, и я, зная то, что знаю, сдерживаться в их присутствии, скорее всего, не смогу. Они представляют Закон. А я чувствую, что совершенное мной вытатуировано на моем лице. Оно и вытатуировано. Нужно еще раз намазаться кремом. Я услышал смех Зителли, и у меня перехватило горло, мне показалось, что на кухне резко подскочила температура. Я думал о том, что мне следует перестать думать. Следует действовать. Чем дольше я взвешиваю мои возможности, тем меньше их у меня остается. Встроенные в плиту часы тикают невероятно громко, время уходит, слишком много времени, ты хоть кран открой. Они там ждут, у них возникают подозрения – никто же не приготавливает чашку чая так долго. Я поставил чайник на плиту, склонился над ним, умоляя его закипеть.