– Я работаю так быстро, как могу, – ответил он.
– Конечно. Просто для меня это довольно важно, а раз дело закрыто…
– Я не говорил, что оно закрыто.
– Вы же сказали – вам ясно, что произошло.
– Я сказал «более-менее ясно».
Надо отдать ему должное: в казуистике он был силен.
– Ну хотя бы примерно…
– Вообще говоря, это зависит от переводчика.
– А… вы отдали ее на перевод?
– Сам я немецкий несколько подзабыл.
Я прижал кулак ко лбу.
– Понятно. Ну что же… Ладно, если хотите, я мог бы помочь вам с этим…
– Спасибо за предложение, но все и так уже делается.
– Если вам потребуется какая-то помощь, я готов.
– Принято к сведению, – ответил он. – Приятных каникул.
На следующий день я снова заглянул в магазин мужской одежды. Продавец узнал меня, пожал мне руку, завел разговор. С его помощью я выбрал себе в качестве подарка на Рождество золотые запонки, что, естественно, привело к приобретению новой сорочки с отложными манжетами. Не стану утверждать, что какая-либо из этих покупок наделила меня новыми философскими прозрениями, однако выглядели они очень эффектно, и, стоя перед тройным зеркалом, я ощущал такое довольство, точно сам эту рубашку и сшил. Потребление вполне способно послужить заменой производства, не так ли? Я вошел в магазин с пустыми руками, а вышел нагруженный товарами: рубашкой с отложными манжетами, да, а также с широкими, под цвет рубашки, брюками и желто-коричневой наплечной сумкой, сшитой из великолепной, маслянистой на ощупь ягнячьей кожи. Ну и еще одной рубашкой. В дополнение к двум парам обуви прилично одевающемуся мужчине требуются как минимум одна рубашка белая и одна голубая. Плюс третья, розовая. Всегда любил розовый цвет.
На меня напало такое благодушие, что я зашел в женский магазинчик, дабы купить подарок и Ясмине. Из всего, что там предлагалось, явным фаворитом был кулончик – рубин в золотой оправе. Увидев его цену – двадцать шесть сотен долларов, – я внутренне поежился, но затем напомнил себе, что железо следует ковать, пока оно горячо, да и в самом худшем случае я всегда могу продать еще какую-нибудь из драгоценностей Альмы. Я добавил к подарку карточку, на которой написал: «От Конфуция с любовью» – и отправил его в дом родителей Ясмины.
24 декабря, позвонив, как полагается, родителям, я разложил по тарелкам содержимое купленных мною консервных банок, налил себе большой бокал шампанского и перенес все это на подносе в столовую, где впервые накрыл для себя стол – действие, как мне представлялось, уместно праздничное.
27 декабря позвонила Ясмина.
– Что ты себе позволяешь?
– Прошу прощения?
– Ты не имеешь на это права.
– Счастливой хануки, – сказал я.
– Нельзя так, Джозеф.
– Если он тебе не нравится, верни его в магазин.
– Дело не в том, нравится он мне или не нравится.
– Так нравится?
– Нет, серьезно. Что мне с ним делать?
– Носить.
– Ой, прошу тебя.
– Считай мой поступок дружественным жестом.
– Ой, прошу тебя.
– Тебе он кажется недружественным?
– Мне кажется, что я помолвлена.
– Ну что же, начало положено, – сказал я. – Раньше ты была в этом уверена.
– Тьфу, прошу тебя, прошу, прекрати.
– Я пытаюсь снискать твое расположение наглыми демонстрациями присущей мне щедрости, – сообщил я. – Не знаю, но у меня такое чувство, что получается.
– Нет, не получается.
– То есть подарок тебе не понравился.
– Конечно, понравился. Он великолепен.
– Ну, значит, получается.
– Джозеф… – Голос ее вдруг стал тише. – Черт. Я должна идти.
– Подожди.
– Я потом перезвоню.
– Мина…
Она положила трубку. Я улыбнулся, открыл холодильник и достал остатки шампанского.
В ту ночь мне приснилась Альма.
Мы с ней шли по гигантскому торговому центру, вроде «Уолмарта», но бесконечно большему, с высокими полками, которые, казалось, прогибались, до отказа забитые самыми разными ослепительно расцвеченными товарами – спортивным снаряжением, моющими средствами, игрушками, – все огромных размеров и яркие, как ядерный взрыв. Мы толкали перед собой громыхавшую магазинную тележку, бывшую вдвое выше меня, и снимали с полок одну вещь за другой. Тележка не заполнялась, мы тянулись за все новыми вещами, громыхание все усиливалось, усиливалось, шум стоял чудовищный, как при автогонках на уничтожение. Я попросил ее остановиться, мне нужно было передохнуть, у меня уже не осталось сил. Но Альма пошла дальше. Я закричал во весь голос, прося хотя бы секунду тишины и покоя, а она толкала и толкала тележку, направляясь к концу прохода, и я понял, что если не нагоню ее как можно быстрее, то не нагоню вообще. Я слепо пошарил вокруг в поисках чего-нибудь, что можно было бы бросить, – не в нее, но так, чтобы оно упало поближе к ней, привлекло ее внимание, дало понять, что я остался позади. Под руку мне попалась фарфоровая тарелка, и я немного помедлил. Кидаться тарелками – это же неправильно, разве можно бить такую прекрасную посуду? Однако Альма уже сворачивала в другой проход – значит, или сейчас, или никогда, и я, раскрутившись на месте, метнул тарелку. Она полетела, рыская от полки к полке, и при каждом ее ударе с полок летели коробки, пластмассовые и картонные, ярко-оранжевые, как дорожные конусы, и светло-зеленые; они дождем сыпались вниз, погребая меня, – вот я увидел Альму в последний раз – и все, чернота.
Пять тридцать три утра, звук бьющегося стекла.
Глаза открыты. Кожу на груди пощипывает пот. Снаружи темно-серое утро: задний двор, голая айва, проломленный забор, но и кое-что еще: прорезающий траву луч света, льющегося из библиотеки. Кто-то проник в дом, и я знал – кто; он здесь.
Я влез в халат, прихватил стоявшую у камина кочергу и крадучись вышел в коридор. Студеный сквозняк привел меня в кабинет – в тот, что был прежде моим, – и я увидел, что в дверном окне со средниками выбита панелька с изображением охотничьей сцены. Я присел на корточки, прикоснулся к одному из больших осколков. Шапка охотника. Или шкура оленя? Сказать уже невозможно. Они стали неотличимыми, прекрасная вещь обратилась в хлам, в мусор. Я развернулся, не поднявшись с корточек, меня трясло от гнева.
Я ожидал, что при моем появлении в библиотеке он вскочит на ноги, однако Эрик остался мирно сидеть посреди ковра, окруженный смятыми страницами, покореженными переплетами, вырванными с мясом корешками. Он опустошил дюжину полок и большую часть стоявших там книг уничтожил.
– Встань, – приказал я.
Он сунул руку под лежавшую раскрытой, обложкой кверху, книгу и вытащил из-под нее пистолет Альмы.
– Нет, – сказал он. – Лучше ты сядь.
Интересно, какое множество вычислений ухитряется производить мозг в мгновения, подобные этому. Расстояние от меня до него; расстояние от меня до двери; вес кочерги в моей руке; вероятность того, что пистолет заряжен, умноженная на вероятность того, что он все еще пребывает в рабочем состоянии. Цифры кружили и кружили у меня в голове, однако решения задачи я так и не получил.
Я опустился в одно из кресел.
– Положи кочергу на пол.
Я положил.
– Отбрось ногой в мою сторону.
Я отбросил.
– Хорошо, – сказал он. – Теперь можно и поговорить.
Я молчал.
– Что-то я чековую книжку никак не найду.
– Я ее выбросил, – сказал я.
Он помрачнел:
– Это зачем же?
– Она ничего не стоит, – сказал я. – Выдана на ее имя.
Он внимательно вглядывался в меня.
– Тогда зачем же я сюда приперся?
Я решил, что ответа этот вопрос не заслуживает.
– М-да, – произнес он. – Обидно.
Я молчал.
– А знаешь, холодно здесь.
Я молчал.
– По-настоящему холодно, – продолжал он. – Ей нравилось жить, как в холодильнике. Я в пятнадцати одежках ходил. Представляешь? А ей это было до лампочки.
Я молчал.
– Нет, я, конечно, понимаю – болезнь и прочее. Но хотя бы немного порядочности-то человеческой тоже надо иметь, а? Вот в этом и состоит беда людей вроде тебя.