А тем временем у Кочкарева было торжество. Хотя и ожидаемый, но все же неожиданный приезд Павлуши Астафьева привел в восторг его отца и возбудил любопытство Кочкарева. Даже старый стольник оживился, видя перед собой питерского гостя. Прежде всего отец был восхищен — его Павлуша был рядовым, а приехал сержантом. Он не мог налюбоваться на него. Настенька с любопытством смотрела на красивого гостя, а Марья Ивановна не знала, где и усадить его.
— Как, когда, за что произведен, что в Питере, видел ли императрицу, каков Бирон?
Вопросы градом сыпались на Павлушу, он прямо растерялся. На его молодом счастливом лице было одно выражение: какое мне дело до всего этого. Я молод, здоров, свободен, и его блестящие глаза все старались встретиться с внимательным взглядом Настеньки.
Но, однако, его заставили разговориться. И по мере рассказа про питерское житье его молодое лицо делалось все грустнее и строже.
Он поведал невеселые вещи.
Начал он с того, как получил офицерский чин.
— Смотр, батюшка, был назначен, — говорил он, — в присутствии самой всемилостивейшей императрицы и его светлости герцога Бирона. Привели нас в пять часов утра в экзерциргауз [3]. Сам знаешь Измайловский пехотный полк, а герцог говорит, кто на лошади не держится — не солдат. Посадить первую роту на коней! Понабрали со всего полка, кто ездить верхом горазд, взяли и меня, ну и сказано, первая рота, на коней! Стали мы парадировать, а конь у меня худо езженный, беда одна. Гергоц сам на коне и только на них и смотрит, покрикивает, длинным бичом машет. Проезжал я, батюшка, мимо него, как щелкнет он бичом, лошадь и вздыбилась. Смотрит герцог пристально, говорит: «Добрый конь». А ну, говорит, возьмем банкет. А в экзерциргаузе, батюшка, сделана такая насыпь высокая, ров за нею, а потом плетень. Дурно говорит его светлость по-русски, только понял я его слова. Тут матушка-императрица растревожилась. А он снял шляпу, обернулся ко мне да кричит: «Гоп, гоп!» — и рукой на банкет указывает.
— Кто возьмет? — к остальным обратился. Вижу, мнутся. Ни с места.
— Готов, — говорю, — ваша светлость.
— Гоп, — опять кричит.
— Ну, я, благословясь, и ахнул. Сам знаешь, батюшка, тверд я в седле. Через плетни да канавы не раз перебрасывался, а все же жутко было. Конь видит насыпь, а что ров за нею — не разумеет. Помянул я тут вас да и перемахнул, только земля посыпалась из-под копыт.
Николе Угоднику помолился, помог, — не оборвался. Слышу, за мной кричит герцог остальным: «Гоп!» Да куда тебе, никто ни с места. Вижу, ровно птица, так-то легко и свободно, перелетел за мной герцог, смеется.
— Ми, ти да я! — говорит, улыбается. — Чин на тебе каков есть?
— Рядовой, — говорю, — ваша светлость.
— Фи, рядовой, офицер есть, сержант, — похлопал меня по плечу. — А по-немецкому говоришь? — спрашивает.
— Никак нет, ваша светлость.
— Фуй, — говорит, — некорошо, ты брав офицер, не век же тебе русским быть, старайся…
Императрица к ручке допустила, а на другой день патент офицерский получил. Так-то вот я и офицер.
— Так-таки и сказал, — не век тебе русским быть? — спросил Астафьев, строго смотря на сына.
Павлуша весь вспыхнул.
— Так и сказал, батюшка, — ответил он. — Я же, сам понимаешь, такой момент…
— Ладно, ладно, — нахмурив брови, ответил отец.
— У него, батюшка, — с одушевленным негодованием продолжал Павлуша, — название «русский» вроде как дурное слово.
Кочкарев слушал, опустив голову.
— Воистину положи меня, — заговорил старый стольник, размахивая руками. — Того не видано, чтобы на Руси слово русский бранным словом было…
— У него русский не человек, — угрюмо отозвался Павлуша, — одни немцы только люди, Артемий Петрович…
— Кто таков Артемий Петрович? — спросил Астафьев.
— Да как же, батюшка, — произнес Павлуша, — уж-ли не знаешь? Кабинет-министр Артемий Петрович Волынский.
— Силу большую забрал при государыне, — пониженным голосом начал Павлуша, — герцог зело недоволен. А что делается в столице, страшно и вымолвить. Дня за себя не поручишься. Жив сегодня, а завтра поминай как звали, искалечат в Тайной канцелярии у Андрея Ивановича.
И голосом, полным ужаса, Павлуша рассказал про петербургскую жизнь. Весь город кишит шпионами. И днем, и ночью не прекращается страшная работа в Тайной канцелярии. В своей семье нельзя быть спокойным. Бирон платит большие деньги доносчикам, чтобы знать, что говорят о нем, не злоумышляют ли на него… И вот брат доносит на брата, сын, в чаянии наследства, на отца, жена на надоевшего мужа, соперник на соперника. Шпионы лезут в дружбу, пристают в кабаках-австериях, поят, нарочито бранят герцога, чтобы выведать чужие мысли, а потом крикнут: «Слово и дело» — и волокут к Андрею Ивановичу. Дошло до того, что боятся говорить друг с другом…
Многое раньше знали старики, но многое узнали только теперь…
— Гибнут сподвижники Великого Петра, — говорил Павлуша. — Где Долгорукие, Голицыны? Взят под крепкий караул любимец Петра Алексеевича, «перо его», Алексей Васильевич Макаров, отправлен в крепость Татищев… Немецкие начальники теснят русских солдат и офицеров… Житья не стало!.. — закончил свой длинный рассказ Павлуша. — Только один командир наш, брат этого самого герцога, заступа нам. Добрый и справедливый, да теперь в походе… А другие!..
Лицо его потемнело, с него совсем сбежала недавняя молодая радость. Он снова перенесся в тот круг ужаса и тьмы, из которого только что вырвался.
Ласково и печально смотрели на него глаза Настеньки.
«Вот он какой, — думала она, — совсем юноша, а за правду душу готов отдать…»
Слова Кузовина подтвердились. В ближайшие же дни воевода Терентий Терентьевич Бутузов самолично объезжал помещиков, везде показывая указ о взыскании подушных денег, так как настал уже последний назначенный срок.
Указ гласил: «Подушные деньги платить самим помещикам… в случае непривоза денег в срок полковники вместе с воеводами посылают в незаплатившие деревни „экзекуцию“ и прочее».
Уже было известно, что в некоторые деревни были посланы подобные «экзекуции». Домашний скот угонялся. Крестьян, старост и приказчиков, а в некоторых уездах и мелкопоместных помещиков, ставили на правеж. При малейшем сопротивлении деревни пускались «дымом по ветру»…
С Кочкарева взыскивали подушные за пятнадцать лет.
Крестьяне волновались. С раннего утра приходили они толпами к своему боярину, моля о защите. Но что мог сделать Кочкарев? Денег у него не было. Единственный источник его доходов были те же крестьяне, которые и вносили всегда сами за себя подушные. Как ни кинь — все клин. Кроме того, крестьяне знали, что недоимка на них только за три года, а тут на тебе — поди! Целых пятнадцать лет. Кочкарев видел, что и ему, и им грозит разорение, и боялся бунта.
Крестьяне угрюмо слушали его увещания и потом злобно говорили и ему, и между собою:
— Вестимо, где царице столько знать, как мужской пол? Будет веровать она да слушать, что бояре бают?
А те, кто кое-чего понаслышались, побывав в городе, добавляли:
— На все это государыню приводят иноземцы, понеже у них крестьян нет и жалеть им некого, хоть все пропади. Да что мы им? Чай, хуже собак почитают. Пропавшее наше государство!..
Слушали помещики такие речи, доносили о них и воеводе, и тяжелое чувство грядущей беды овладевало ими. Еще свежи были в этом поколении живые воспоминания о грозном атамане Степане Тимофеевиче.
Саратовский гарнизон все время был наготове.
Кочкарев собирал деньги. Он взял все, что у него было в наличности, продал серебро, продал в Саратов купцу Облеухову почти весь хлеб. Из мужиков, кто что имел, тащили ему: и денежки, и грошики, и алтыны, — и, собрав все, что было возможно, почти разорив себя, во всяком случае, нанеся своему благосостоянию такой удар, от которого можно было оправиться только годами, Кочкарев с ужасом увидел, что все эти деньги не дают и половины недоимок. Он свез их в город, а в городе и полковник, и комиссар, и приказные, и воеводы — все урвали не малую часть!