Дописав сочинение до этого места, Виктор так разволновался что его стало познабливать, руки, шея, все тело напряглись, горло перехватило легким удушающим спазмом.
И вот по воле Витьки Хабарова раскрылся парашют. Раскачиваясь на шелковых стропах, пилот обнаруживает: никакого островка нет и в помине. Коралловый риф оказался галлюцинацией. Внизу – океан, грозный и бесконечный… Не так это просто – изобразить океанский простор, и свирепый шторм, и чувства обреченного человека, если ты, автор, в жизни своей не видел еще никакого моря и понятия не имеешь о том, как выглядят шестиметровые волны…
Виктор строчил сочинение, плохо контролируя охватившие его чувства. А творилось с ним что-то явно необычное – напряженный, как струна, он внутренне вибрировал, то холодея, то задыхаясь от жара. Виктор торопился раскрыть тему до конца. Прыгающими, чужими буквами писал о том, как пилот понял свою ошибку, как прошептал белыми, твердыми губами: "Нет!" и сунул руку в задний карман комбинезона.
В конце концов спор между стихией и человеком решил вороненый, тяжелый кольт. Человек ошибся, проиграл, но не сдался…
Дописывая последние строки, Виктор вдруг испытал что-то неведомое – прекрасное, сладостное, стыдное и страшное одновременно. Долго томившее напряжение разом выхлестнулось из него, и туго затянутая пружина будто лопнула. Только сердце стучало еще неровно, тяжко и сильно. Виктор бросил ручку на стол и сидел оглушенный, потерянный и торжествующий. Тогда он не знал даже слов, которыми можно было назвать пережитое. И только года через два тайком от матери выудил эти понятия из медицинской энциклопедии. А в тот день Виктор был совершенно сбит с толку, унижен и вознесен одновременно.
Восторг полета, чувство опасности были как-то связаны со случившимся, это он чувствовал, но не понимал почему. Много лет спустя, взрослым, Хабаров прочитал у Зигмунда Фрейда: "Если дети в периоде, когда любознательность направлена на сексуальное исследование, чувствуют, что взрослый знает нечто грандиозное в этой загадочной и такой важной области, в которой знать и действовать им запрещено, то в них пробуждается, непреодолимое желание достигнуть этого самого, и это желание они выражают во сне в виде летания или подготавливают эту скрытую форму желания для будущих подобных снов. Таким образом и авиатика, достигшая наконец в наше время своей цели, коренится также в инфантильном эротизме".
Был ли прав Фрейд в своем, казалось бы, неожиданном умозаключении, Виктор Михайлович судить не брался. Но свое мальчишеское переживание он помнил, помнил совершенно отчетливо.
Пришла лечащий врач Клавдия Георгиевна, и Хабарову пришлось отвлечься от своих мыслей.
– Ну-с, как мы себя чувствуем? – явно подражая кому-то, спросила Клавдия Георгиевна.
– Вероятно, по-разному: вы, надеюсь, лучше, я, по всей вероятности, хуже.
– Вы всегда такой колючий?
– В смысле небритости?
– Нет, в смысле характера.
– Ну, что вы, Клавдия Георгиевна, в принципе – я ангел, просто обстановка действует и эта идиотская лягушечья позиция, на которую вы меня обрекли, словом, внешние факторы…
Клавдия Георгиевна пощупала пульс, отвернула край одеяла и проверила вытяжение, потрогала ногу и собралась уже уходить, когда он спросил:
– Не разрешите ли, доктор, задать вам несколько деловых вопросов?
– Пожалуйста, спрашивайте.
– Скажите, какие перспективы меня ожидают? Прежде всего я хотел бы знать сроки вынужденной посадки, и обязательно ли я останусь хромоногим?
Клавдия Георгиевна потупилась. Не так просто ей было ответить. Далеко не все имеет право врач сказать своему больному. Виктор Михайлович уловил ее затруднение.
- Только учтите, Клавдия Георгиевна, я больной нетипичный. Со мной можно и нужно разговаривать совершенно откровенно, тем более что мы с вами в некотором роде коллеги, и это не так уж важно, что вы пользуете людей, а я – самолеты. Ваш хлеб – диагностика? И мой хлеб – диагностика! Вам случается подписывать тяжелые заключения? И мне случается! Вы обязаны быть профессионально честной? И я обязан! А кроме всего прочего, имейте в виду: Хабаров не боится никакой правды – ни белой, ни черной, ни даже самой черной, я боюсь только неведения.
Клавдия Георгиевна присела на край постели и внимательно посмотрела на Хабарова. Щеки его были в глубоких припухших ссадинах, над правой бровью вздулся здоровенный кровоподтек, высокий лоб рассекли мелкие порезы – это осколки стекла брызнули с приборной доски, когда машина ударилась о землю. И все-таки ни ссадины, ни кровоподтек, ни мелкие порезы не изуродовали его лица. Невольно Клавдия Георгиевна подумала: "Господи, как же он здорово держится".
– Хорошо, Виктор Михайлович, будем считать друг друга коллегами. Это во-первых. А во-вторых – соучастниками всех дальнейших событий. Вас интересуют сроки лечения. Пока ничего определенного не могу сказать. Нужно, чтобы прошло какое-то время…
– Точно не можете, понимаю. А ориентировочно? Порядок величины – недели, месяцы, годы?
– Ориентировочно речь, вероятно, должна идти о месяцах. Переломы у вас, признаюсь, нехорошие.
- А разве бывают хорошие переломы?
- С точки зрения медицины, конечно, бывают! Вы хотите знать, будете ли хромать? И об этом пока еще говорить рано. Впрочем, в одном я не сомневаюсь нисколько: от нас вы уйдете своим ходом, ножками-ножками, – и она пошевелила пальцами так, как шевелят, показывая детям "козу".
Хабаров не улыбнулся, и "коза" его нисколько не развеселила.
- Уйти от вас своим ходом, конечно, прекрасно. Но чтобы куда-то идти, шевелить ногами мало, надо еще знать дорогу. – Помолчал. Потом будто спохватился: – Простите, я, кажется, не то говорю.
Чтобы утишить боль, а боль, тягучая и злая, не давала ему и часа передышки, чтобы не сосредоточиваться мыслями на своем беспомощном положении, надо было думать о чем-то хорошем, надо было снова загнать себя в прошлое.
"На кого она похожа, эта Клавдия Георгиевна?" Он сообразил не сразу, но все-таки сообразил – на Прасковью Максимовну, учительницу литературы. Правда, Прасковья Максимовна была, пожалуй, старше, И Клавдия Георгиевна симпатичнее. Но манера держаться, интонации, стиль… Похожа.
Прасковью Максимовну Хабаров в свое время недолюбливал и побаивался. Она была хорошей учительницей, хотя слишком уж беспокоилась о сохранении дистанции между собой и учениками.
В классе не было кафедры, и Прасковья Максимовна сидела За обыкновенным столом, нисколько не возвышавшимся над партами, и все-таки у Виктора Михайловича сохранилось такое ощущение, будто учительница размещалась где-то наверху, а он – далеко внизу. Это странное ощущение не изгладилось, хотя от школы и учителей его отделяла дистанция длиною в целую жизнь.
Постепенно перестраиваясь на волну школьных воспоминаний, Хабаров с удивлением обнаружил, что едва-едва может воскресить в памяти бледные фигуры тех, кто его учил, образовывал, делал человеком.
Это открытие ужасно обескуражило Виктора Михайловича: считается, что учитель должен светить своему ученику если не всю жизнь, то, во всяком случае, очень долгое время. Ведь недаром все, кто пишет воспоминания, непременно уделяют учителям многие и обязательно проникновенные страницы. А он, кого бы он сумел назвать, доведись ему взяться за мемуары? И, совершая насилие над памятью, Хабаров заставил себя вспомнить математика, учительницу физики, историка.
Математику в старших классах преподавал высокий, жилистый, неопрятно одетый мужчина… Его звали или Павлом Ильичом, или, может быть, Ильей Павловичем… У математика был замечательный почерк, цифры, выведенные им на доске, казались напечатанными, такими они были ровными, такими одинаковыми, такими прочными… Математик мог без циркуля вычертить изумительно точную окружность, невооруженным глазом в его окружностях невозможно было определить никакого изъяна… Что еще помнил он о своем математике? У Павла Ильича или Ильи Павловича был толстый портфель, оклеенный по краю грязным лейкопластырем… Еще что? Пожалуй, больше ничего.