2
Когда непрерывные усилия миссис Ригли смазать черствый ломоть существования ее детей хоть капелькой джема привели к вышеизложенному бурному эпизоду, Джорджи в Кливе не было. Она уехала, а вернее, была ласково, но твердо отправлена немножко отдохнуть и приятно провести время у Эмпсом-Кортни, родственников Алвины, проживавших на южном побережье в собственном доме, носившем название «Бунгало Булавайо».
Причина заключалась в том, что Джорджи что-то поскучнела, закисла, расхандрилась и решительно не держала хвост пистолетом. Даже полковник заметил, что она только ковыряет свой фураж, а не уписывает его за обе щеки с благовоспитанным равнодушием, как полагалось бы. Алвина, которая сама никогда не болела, бессознательно считала, что любое нездоровье — это либо притворство, либо следствие глупого легкомыслия, а потому и в том и в другом случае обходиться с больным следует холодно-пренебрежительно. Фред же все еще аккуратно пополнял свою дорожную аптечку и обожал прописывать лекарства против всякой хвори. Недуг Джорджи он определил, как «легкую малярийку», хотя Джорджи никогда малярией не болела и, насколько было известно, ее в жизни не укусил ни единый москит. Но Фред уверился в своем диагнозе, ибо на другой день после того, как Джорджи получила письмо Перфлита, у нее немного поднялась температура, сопровождавшаяся ознобом. Полковник немедленно отослал ее в постель и закатил ей такую дозу хинина, что у нее два дня трещала голова, и конечно, она выкинула бы, если бы была в соответствующем положении.
* * *
В первую минуту Джорджи приняла письмо за чистую монету: некто Перфлит (более уже не Реджи), вынужденный уехать по неотложному семейному делу, вежливо написал, выражая свои сожаления и прочее, и прочее. Но по некотором размышлении, еще раз внимательнее прочитав и перечитав письмо, она уловила в его тоне что-то неприятное, какую-то издевательскую насмешку самого дурного вкуса. На какого дядю Банбери он ссылается? Мать Перфлита (упокой Господь ее душу) в девичестве была мисс Уилкинс, и Джорджи ни разу не слышала от него или от других про этих Банбери. И при чем тут Моцарт? Речь же идет не об уроках музыки? Да, в письме было что-то пренебрежительное и одновременно веселое — словно он был о ней невысокого мнения и только обрадовался, что уезжает и может не пить чая с Алвиной и с ней. Она пошла с письмом в сад и вновь перечла его, сидя под большим каштаном на «деревенской» скамье (то есть сколоченной из нарочно подобранных кривых досок). Щеки ее медленно побагровели и запылали, когда ей стало ясно, что Перфлит попросту сбежал от нее. Да, совершенно очевидно, что он испугался, как бы не связать себя… А она-то… Стыд и отчаяние словно пронизывали ее насквозь. А-а-а… как ужасно, как унизительно! И какое слабоволие!
Листья каштана нежно шелестели под ветром, веселые солнечные зайчики пробирались сквозь колышущуюся крону и рассыпались по нестриженой траве, где весной крокусы и нарциссы распускались словно сами по себе. Приходящий садовник подстригал лужайку. Его заслоняли деревья, но она слышала стонущее жужжание косилки, которое завершалось лязгом ножей, когда ее поднимали с травы, чтобы начать новый ряд. Этот привычный, в сущности, мирный и сонный звук показался ей теперь печальным, почти зловещим. Столь же печальным и назойливым было посвистывание полковника, который выводил средние результаты крикетных матчей, аккомпанируя себе нескончаемым повторением «Если б жили в мире только ты да я». Ах, если бы, если бы, если бы он перестал свистеть! У Джорджи не было сил встать и уйти — слишком она расстроенна, слишком несчастна! Она попыталась ни о чем не думать, но ее мысли упрямо возвращались к Каррингтону и Перфлиту, ко всему тому унизительному и отвратительному, в чем она оказалась повинна. Ах, если бы умереть вот сейчас, сию секунду, чтобы избавиться от всего этого! Она даже удивилась, обнаружив, что терпеть Перфлита не может и никогда не могла — противный надутый коротышка, напускающий на себя важность! И правильно сказал кузен, что Перфлит — мерзкий выскочка! Да, выскочка, которого пора бы хорошенько осадить… И она принялась рисовать себе встречи и разговоры с ним, в которых победоносно ставила его на место, сокрушительно показывала ему, какое он ничтожество и как она его презирает за гнусное поведение с женщинами… Но тут мысль о гнусности его поведения вновь заставила ее залиться жгучей краской.
Результатом суток душевных терзаний, упреков по своему адресу и бессонной ночи явилась малярия, столь искусно излеченная полковником. От лошадиной дозы хинина Джорджи и правда стало плохо, так что она даже испугалась. Ее преследовали странные и неприятные фантазии. Конечно, Бог карает ее за то, что она позволила Перфлиту вести себя столь дурно. А она слышала, что те, кто допускает подобное, либо сходят с ума, либо заражаются какой-то неприличной болезнью. И вот теперь для нее наступила расплата. С другой стороны, размышляла она, Лиззи с ума не сошла, хотя вела себя куда более дурно. Эта мысль чрезвычайно ее ободрила (воздействие хинина ослабевало), и хотя она сразу же постаралась отогнать от себя столь грешное утешение, тем не менее минуту-другую у нее хватило смелости думать, что, быть может, небольшое приключение с мистером Перфлитом все-таки не такой уж неслыханный и черный грех.
Собственно говоря, Джорджи претерпевала ускоренный процесс самоуничижения, точно неустойчивая валюта, которую непродуманно и слишком поспешно перевели на золотой стандарт «какой положено быть благовоспитанной девушке». Процесс протекал крайне болезненно и для души, и для ума. Самоупреки — это пытка для плохо защищенного сознания, хотя более закаленный и грубый мир ведать не ведает об этих безмолвных, но беспредельных страданиях. Джорджи, все еще одурманенная хинином, лежала в кровати, принуждая себя взглянуть в лицо двум-трем фактам, хотя все ее воспитание восставало против этого. Она откровенно призналась себе, что делала авансы Каррингтону и Перфлиту; призналась, что позавидовала Лиззи и решила если и не последовать ее примеру, то, во всяком случае, как-то убежать от своего затянувшегося тоскливого полудетства; призналась и в том, что благодаря Каррингтону, Лиззи и Перфлиту (особенно, увы, Перфлиту!) жить ей стало гораздо интереснее, а теперь почему-то вернулась прежняя пустота. Что произошло бы (гадала она), если бы совесть не принудила ее напомнить Перфлиту, что он упустил намекнуть хотя бы на помолвку? Но об этом лучше не думать. Несомненно, она согрешила и сбилась с пути истинного, как заблудшая овечка, за что и была справедливо, хотя и сурово, наказана. Покайся и впредь не греши…
Но Джорджи не было позволено тихонько лежать в постели и бороться с ангелом Божьим. Как всегда, в краю милосердия нашлись добрые и благочестивые праведники, готовые пренебречь собственными удобствами ради больных и страждущих. Естественно, едва миссис Исткорт прослышала, что Джорджи слегла с температурой, она по собственному почину полностью и от всего сердца простила ей все обиды, которые претерпела от нее во время истории с Лиззи. К тому же следовало разузнать кое о чем, имевшем общественный интерес, — о мистере Смейле, например, и о неожиданном отъезде мистера Перфлита.
Джорджи почти виновато оторвалась от самокопания, когда дверь распахнулась и Алвина произнесла с бодрым оптимизмом, который особенно неприятен больным:
— Я привела к тебе гостью, Джорджи.
В дверь вплыла облаченная в серый шелк необъятная женская фигура, словно злобный мастодонт, протискивающийся в пещеру к вящему ужасу ее доисторического обитателя, и знакомый, ненавистный масляный голос произнес:
— Что я такое слышу, деточка? Нездоровится? Ай-ай-ай! И в такую чудную погоду!
— Пустяки, — сказала Алвина с бодрым кудахтаньем. — Легкая простуда. Еще два дня, и она будет гулять и веселиться, как всегда.
Джорджи невольно подумала, что у ее матери довольно странные представления о веселье, но она промолчала. Миссис Исткорт, постукивая тростью, заколыхалась через комнату и положила белую отвратительно-пухлую руку на лоб Джорджи, которой почудилось, что ей облепляют лицо сырым тестом. Вздрогнув, она отвернула голову.