Я подкупил строителей, подъемные краны доставляли мне бетонные блоки прямо на балкон.
Днем я выкладывал стены и башни, копал ров, а ночью ходил вокруг дозором, подливая масла в светильники и распугивая тени по углам пламенем факелов.
Я выложил стены в сто локтей толщиной и пятьсот локтей высотой. Они были неприступны. Двойные Скейские ворота обшил листовой медью и снабдил прочными запорами. Вырубил всю растительность в долине Скамандра, и до самого моря открывался прекрасный обзор. Никто не мог подкрасться незамеченным.
Я закончил работу и впервые уснул спокойно.
Я спал чутко, едва слышные всхлипывания разбудили меня. Вероника сидела на постели и плакала, вздрагивали прикрытые легкой тканью худенькие плечи. Она изо всех сил сдерживала слезы и изо всех сил дула в сложенные лодочкой ладошки. И тогда ее лицо освещалось исходившим из ладошек трепетным светом.
Почувствовав мое движение, она схлопнула ладошки и прижала к груди.
— Покажи, — приказал я.
Она не посмела ослушаться и протянула мне на ладони крохотный, едва мерцающий уголек.
— Что это?
— Звезда, — прошептала она.
Я скрипнул зубами: кто-то все-таки умудрился прокрасться!
— Откуда?
— Из зенита.
— Кто?
Она не ответила, по щекам заструились слезы. Я схватил звезду, и она сразу же погасла. Первым желанием было зашвырнуть эту безделицу куда подальше, но у меня оставалось еще немного цемента, и я замуровал звезду в стену.
А утром, обходя крепость дозором, я увидел на горизонте множество черных точек. Они быстро приближались. Тысяча двести черных крутобоких кораблей, вспарывая длинными веслами воду, неслись к моему берегу.
Что и следовало ожидать. Было бы странно, если бы они не явились.
Во мне было пятьсот локтей вышины и сто локтей толщины. Портландский цемент делал меня монолитным. Дрожь предвкушения пробежала по моим стенам, в которых не было изъяна. Подобрались и напружили мышцы готовые к осаде башни.
Я усмехнулся и стал ждать.
21
Самое вкусное в капусте — кочерыжка.
Верхние листья обычно вялые, тонкие, почерневшие по краю, отделяются легко. За ними еще слой листьев и еще. Они пожестче и потолще, ломаются с сочным хрустом, скрипят. Растет на столе груда листьев. Из них можно приготовить множество вкусных вкусностей. Можно сделать голубцы, а можно мелко пошинковать и потушить или пересыпать солью, придавить гнетом без жалости, а зимой… Да мало ли чего можно сделать!
Но кочерыжка!
Я обдирал себя как капустный кочан. Росла и росла на столе груда листьев. И каждый лист — я. Я-у-костра, я — в-темноте, я — на-каменных-плитах, я — бегущий-по-до-роге и я — преграждающий-путь…
Был я, который написал “у меня жена ведьма”, и был я, который спросил: “А почему, собственно, ведьма?” А другой спросил: “Слушай, а какая она — Вероника?” И тогда все начали говорить наперебой, и каждый говорил о другой Веронике.
Я обдирал себя как капустный кочан и боялся: вдруг этот лист последний, а кочерыжки нет?
Я обдирал себя как капустный кочан и сомневался: вдруг Вероники, моей Вероники, вообще нет? Вдруг я ее выдумал?
Я обдирал себя как капустный кочан и ждал: сейчас, вот сейчас подойдет Вероника и скажет “хватит”.
Но листья не кончаются, Вероника не подходит, а часы остановились без пяти пять. Чтобы как-то узнавать время, я каждую минуту вручную передвигаю стрелки.
А если еще один листик содрать, а?
Михаил Шабалин
ВЕДЬМАК АНТОН
— Мама, а кто у Ведьмы муж?
— Леший, наверное…
— Ну что ты! У Лешего — Лешачиха.
На улице бесилась буря. Гудела крыша под дождем, и дом ходил ходуном. Где-то с треском ломались ветви деревьев. Все звуки перекрывали хлесткие удары грома. При каждой вспышке молнии сирень под окном испуганно замирала. Но вот все проваливалось во тьму, и сирень обреченно билась мокрыми ветвями в стекло.
Лязгая зубами и содрогаясь от предчувствия неминуемой беды, Антон рванул на себя створки окна. Лопнул шпингалет, и в комнату ворвались дождь и грохот. Антон забрался на подоконник, оттолкнул от себя сирень и спрыгнул в сад. Не разбирая дороги, бежал он по раскисшим грядкам, оставляя за собой сбитые колышки и растоптанные цветы. Обдирая руки, перевалился через забор и ощутив во тьме перед собой простор, припустил так, что в ушах завыл ветер. Запахи ночного поля, мокрой травы он впитывал кожей, ноздри его раздувались, воздуха не хватало, к тому же он так сгустился, что бежать становилось все труднее и труднее. Антон пригнулся и стал помогать себе руками: он вцеплялся в мокрую траву и с силой рвал ее под себя. Ноги стали почти ненужными. Он уже плыл, летел над самой землей! Все быстрее и быстрее! И молнии рвали небо в клочья, и с ревом валилась с неба вода. Перевернувшись на спину, он вскинул руки к небу и закричал восторженно и страшно…
Сдавленный крик Антона отразился от грязных обоев, рассыпался на пыльном линолеуме и растворился в вязкой духоте июльской ночи. Рядом заворочалась жена и прижалась к Антону раскаленным телом. Он осторожно высвободился из объятий и лег поверх простыни.
Луна уже расправила легкие занавески и раму распахнутого окна. Духота стала нестерпимой. Ничего не было вокруг, кроме душной июльской ночи и огромной — в пол-окна, в полнеба, в полмира — луны. А на двенадцатом этаже бетонного небоскреба в душной комнате лежал и маялся бессонницей тридцатилетний инженер Антон Верхоянцев. И поскольку был он типичным неудачником, то думал о смысле жизни. В тридцать лет Антона осенило: ведь жизни-то нет! Подготовка одна лишь. Самообман. Будто в дороге. На вокзале ходишь — на часы смотришь: вот, дескать, поезд подойдет, посадку объявят. В поезд сел — на часы смотришь: вот тронется… Потом: вот приеду, а там уж… А что там? Что? Опять ведь на часы смотришь, ждешь чего-то, поджавшись, не снимая шляпу и не выпуская чемоданов из рук.
Поразился Антон, жизнь пересмотрел. Ужаснулся. Вся его жизнь представилась ему сплошным ожиданием на вокзале! Обозрел он и перспективы: ничего впереди, дорога одна со скучными проводниками и кислым борщом в алюминиевых бадейках.
Антон закрыл глаза, и мысли, скомканные, словно простыни, заполнили сознание. Работа… При мысли о ней у Антона даже скулы свело. День за днем он разрабатывал фрагменты электронных схем в НИИ, не видя, порой даже не зная, частью какого устройства станет блок, прошедший через его руки. Можно было бы выкарабкаться наверх: самому решать, что делать. Всего-то и нужно — защитить диссертацию. И сразу — свобода выбора, уйма времени, зарплата в три раза больше! Это же можно бросить подрабатывать дворником, перестать разгружать баржи. И уважение! Не просто инженер, — тьфу! Мальчик на побегушках! — а кандидат тех наук. Тех или этих… Не важно, каких… Четыре с половиной сотни вынь да положь! И перестанет пилить, Клавдия, и быстро дадут квартиру, значит, можно будет уехать из теткиной… Господи… и всего-навсего полторы сотни страниц машинописного текста. Пусть на особой бумаге, пусть с импортной копиркой, пусть совершенно бессмысленного, но ведь всего сто пятьдесят страниц… или три года. Быстрее не написать. А где их взять? И не окажутся ли эти три года работы над диссертацией самой злой формой ожидания? Этакой дорогой даже без борща в алюминиевых бадейках?
Антонова воля давно и безнадежно заблудилась в трех соснах выбора. Да и чего греха таить, не был уверен Антон, что получится у него с диссертацией. Не хватало в нем чего-то. Бывает же, что нет у человека музыкального слуха… Не слышит же, например, Клавдия в картинах, которые он рисует, звук. Тетка ее не слышит. Не услышал и искусствовед, приглашенный на первую и единственную выставку Антона. “Бред! Бред!..” — отмахивался он от попыток объяснить ему особенности этих картин. А картины, между тем, Антон писал удивительные. Если всмотреться в них, “войти”, как говорил сам Антон, то в какой-то момент возникал шорох листьев, если Антон написал, например, рощу, пели птицы. Или плескала вода. Если Антон писал девушку, то смотревшему слышались слова любви.