Мы танцевали под музыку тогда, они танцуют под слова сейчас. Впрочем, этим разница и исчерпывалась, механика процесса и его физиологическая подоплека остались те же.
Попсовый мальчик говорит что-то на ухо колготочной девочке, а рука его будто невзначай соскальзывает с ее плеча на талию и еще ниже. Девочка запрокидывает голову, хохочет, эволюции руки решительно не замечая. Игра, правила которой известны всем.
— А вот этого не на… — проговорил я и осекся, подумав: “Собственно, почему бы и нет?”
За пухлыми губками оказались острые зубки и шустрый язычок. Не скажу, что было неприятно. Смущали лишь фиолетовые кинжалы у горла и на затылке. Сердечишко колотилось. Теперь не я танцевал, меня танцевали.
Вокруг одобрительно считали:
— Десять, пятнадцать, двадцать…
— Триста… Пятьсот… Даешь рекорд!
— Миллион!
Кто-то похлопал меня по плечу.
— Слышь, мужик, остынь. Ажио взопрел весь. Слышь, не скажу! Твоя-то, кажись, тут где-то…
Я дернулся, и кинжалы вонзились в затылок. Я рванулся и взвыл от боли. Я вырвался, посмотрел по сторонам и увидел то, чего не видел раньше.
Вероника. Десять, двадцать, тысячу раз тиражированное лицо. Вероника в вареной юбчонке, вероника в бананах, вероника, к кому-то льнущая, вероника, от кого-то отбивающаяся, вероника, смеющаяся над кем-то, и вероника, над которой смеется кто-то.
Вика. Ника. Вера.
Вероника.
Я схватил за руку ближайшую веронику, и она с готовностью повернула ко мне улыбающееся лицо, знакомое до затерявшейся в левой брови родинки.
Я шагнул к ней, но пухлые губки сложились в трубочку и втянули воздух. Вихрь подхватил меня и понес туда, откуда я только что вырвался. Фиолетовые ногти зажали сигарету, услужливо загромыхало кресло, глубокая затяжка, задержка дыхания, а потом меня выдохнули через нос вместе с аккуратным сизым колечком.
— Вот теперь лети. Фу-у-у!
Я никуда не полетел. Мне некуда было лететь. Я стоял на месте, а моя голова делала семьсот семнадцать тысяч девятьсот шестьдесят четыре оборота в секунду. А вокруг стояли вероники.
Но я же знаю, что Вероника одна! Которая из этих?
— А ты в сердце загляни. В нем ищи корень, — посоветовали косоворотки.
Я машинально поблагодарил и двумя руками остановил вращение головы.
16
Дождь начинается с капли.
Лучше бы они вообще не имели лица.
На улице:
— Девушка, милая девушка, как вас зовут?
— Вероника.
— Вы позволите взглянуть на ваше сердце?
— Отвали.
На скамейке в парке:
— Девушка, вам не скучно?
— Теперь скучно. Проходи, не засти.
Первая дюжина меня отшила, и я понял, что все делаю не так. Слишком робею, и в глазах ясно читается, что именно мне нужно.
Первая удача стоила мне трех дней осады, двух коробок конфет, бутылки шампанского по ресторанной цене и пачки “Мальборо”. Первая удача обернулась поражением. Я держал сердце на ладонях и чуть не выл от досады: не то. Еще три дня я пытался втолковать это веронике, с ужасом ожидая, что шоколад кончится — и опять слезы.
На третьей дюжине сформировался свод правил:
— не спешить.
— не медлить.
— не молчать.
— делать паузы.
— говорить обо всем, кроме главного.
— ничего не обещать словами.
— обещать все, но не словами.
— не просить.
— брать, но так, словно делаешь одолжение.
Я разработал проникновенно-внимательный взгляд.
Я раздобыл всепонимающе-усталую усмешку.
Я сочинил пять гладких и пять колючих историй, которые проговаривал бархатистым, обволакивающим голосом.
Я купил коробку иголок для проигрывателя и два ящика пластинок “Алан Парсонс проджект”.
Началась работа. Скоро я очень удивлялся, если в середине последней песни на второй стороне (“Старый и мудрый”) не видел протянутого мне сердца.
Совсем негодные я возвращал немедленно. Если же замечал хоть одну дорогую мне черточку, оставлял.
Я отчаялся найти море и хотел составить его из капель.
Это титанический труд, сродни старательскому: из горы пустой породы, вымыть несколько драгоценных пылинок. Попутно выяснилось, что вероники совершенно лишены инстинкта самосохранения. Чем больше скапливалось у меня сердец, тем больше было желающих. Очередь выстраивалась на три квартала. Пришлось отказаться от музыки и историй. Соседи были очень недовольны шумом на лестничной площадке, но после трех минут общения со мной готовы были согласиться даже на установку парового копра у себя под дверьми. Зато очень довольны были таксисты: вероники не скупились и оплачивали дорогу в оба конца, частенько забывая сдачу.
Иногда у меня собирались друзья, и я отдыхал, уютно устроившись в глубоком мягком кресле. Мы курили, пили кофе, слушали музыку и говорили обо всем на свете, от экзистенциализма до прогрессирующего в некоторых странах амбидекстризма. Приятно пообщаться с людьми, читавшими “Я и Оно”, “Гиту” и “Миф о Сизифе”.
Но однажды ввалился какой-то тип в расстроенных чувствах, с дрожащими губами и дергающейся щекой, вырвал меня из любимого кресла и заорал, брызгая горькой слюной:
— Где она?
Я был спокоен. Я был само спокойствие, к подобным инцидентам я уже привык и спросил своим глубоким, бархатным голосом:
— Кто тебе нужен, друг мой?
— Вероника!
— Вероника или вероника?
— Вероника! Моя Вероника!
Глупец, он думал, что Вероника может ему принадлежать!
— Ее здесь нет.
Ее здесь в самом деле не было, но парня мне стало немного жаль, хоть он и забрызгал мне всю рубашку. Я отдал его на попечение случившимся здесь вероникам, сменил рубашку и подошел к зеркалу, чтобы повязать новый галстук. Я повязал галстук, проникновенно-внимательно посмотрел в зеркало и всепонимающе-устало усмехнулся. А из зеркала проникновенно-внимательно смотрел на меня и всепонимающе-устало усмехался Марк Клавдий Марцелл, я собственной персоной.
17
Итак, дело сделано.
Я видел занесенное копье, но не обернулся. Знал: не осмелится. Трус, размазня, тряпка. Не осмелится. И оказался прав. Светофор после зеленого мигнул желтым и опять зажег зеленый.
Таксист не пикнул, выслушав невыгодный адрес, развернулся на перекрестке и погнал по осевой. На чай я ему ничего не дал.
Маленькая ладошка в моей руке была холодной, почти бесплотной. Я едва сдерживался, чтобы не сжать ее до хруста, до крика, до подтверждения: я здесь, я живая, я рядом.
Я привел Веронику домой. Замок с подхалимской готовностью щелкнул за нашими спинами. Вероника вздрогнула и тихонько вздохнула. Или всхлипнула?
— Часы. Стоят, — сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Заведи. Пожалуйста.
Она подошла к часам, подтянула гирьку, толкнула маятник. От громового тиканья мне заложило уши. Маятник раскачивался, но стрелки были неподвижны. Без пяти пять.
— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?
Я не знал, что ответить часам, не знал, что дальше.
Я шел, чтобы дойти, бежал, чтобы добежать, летел, чтобы долететь, покрылся неуязвимой броней, чтобы победить. Ясно видел цель и сам стал средством ее достижения. Стер в кровь ноги, но дошел, обломал крылья, но долетел. Порвал ленточку, и приз был в руках.
— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?
У нас был свой язык, и на вопрос “чапить бум?” было принято отвечать “бум-бум”.
— Чапить бум?
— Что?
— Чай пить будем?
— Да.
— Индийский, грузинский, цейлонский, зеленый, английский на розовых лепестках, китайский, с мятой, душицей, чабрецом?
— Горячий.
Я метнулся на кухню, обхватил чайник ладонями, и он закипел. Достал из шкафчика наши праздничные чашки, а из холодильника двести сортов варенья, включая абрикосовое. Откупорил сто банок сгущенки и квадратно-метровую коробку московских конфет.
Все было готово, и я позвал Веронику. Пока она сто тысяч лет шла из комнаты на кухню, еще раз осмотрелся и остался доволен. Едва ли там ее поили чаем вкуснее.