Как мне удалось установить, это был воскресный день. Там никто не работал, и Маяковский пришел раньше меня, нашел дверь запертой и спустился вниз, в ресторан…
Я через несколько минут пришел, нашел ключ, открыл комнату, нашел Маяковского. Он сидел на столе, и мы заговорили.
Так как Федерация получила несколько миллионов рублей на жилищное строительство, то мы начали строить писательский дом, и он сказал, что ему очень нужна квартира. «Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу…»
Так как он был сдержан в этих делах, а я не проявил никакого любопытства и не расспрашивал его, то и здесь я не расспросил, почему так? Я понял, в сущности, его. Это был момент, когда Брики были за границей. Он сказал только одну фразу, что я бы хотел, если бы это было можно, уехать оттуда раньше, чем они возвратятся из-за границы.
Я сказал, что это вряд ли возможно, потому что раньше осени ты квартиру не получишь.
— Ну что же, я сделаю иначе: я что-нибудь найму, а осенью условимся, что ты мне дашь поселиться в отдельной квартире.
Это было очень близко ко дню самоубийства…
(В. А. Сутырин. Стенографическая запись устных воспоминаний. Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., 2005, стр. 610–614)
В. А. Сутырин не стал расспрашивать Маяковского о том, почему ему вдруг так срочно понадобилась квартира, не только из деликатности. В тех же своих устных воспоминаниях он рассказывает, как незадолго до этого разговора встретил в кино на Дмитровке Маяковского с Полонской, и тот представил ему Нору как свою жену. Так что у него не было сомнений, что квартира Маяковскому понадобилась не для одного себя, а для себя и Норы, с которой он собирался начать свою новую жизнь.
Но самое интересное в этом рассказе Сутырина то, что Маяковский хотел сделать это ДО возвращения из Лондона Лили Юрьевны и Осипа Максимовича. То есть он хотел поставить их перед свершившимся фактом.
Вероятно, он боялся объяснений с Лилей. Может быть, даже опасался, что она поломает эти его матримониальные планы, как она сделала это несколько лет назад, когда он хотел жениться на Наташе Брюханенко. Видимо, власть ее над ним была еще велика. Но на этот раз желание круто переломить свою жизнь у него было такое глубокое и страстное, как никогда раньше.
Вот и Якобсон говорит о том же:
► Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто… Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.
Брики должны были вернуться из Лондона со дня на день (14 апреля они уже были на пути в Москву). Может быть, именно поэтому В. В. так настойчиво требовал от Полонской, чтобы она сейчас же, немедленно, не откладывая на завтра, осталась у него, не возвращаясь больше к Яншину ни для каких объяснений.
Конечно, развязать этот московский узел было намного легче, чем тот, парижский. Можно было дожидаться осени, когда Сутырин даст ему обещанную квартиру, а пока снять какое-то временное жилье… Но так, как он хотел, не получилось. Жизнь еще раз сказала ему свое очередное «нет». Снова — гиблое дело.
Куда ни кинь, всюду гиблое дело.
КОГДА ПОГРЕБАЮТ ЭПОХУ
Почему я назвал эту главу начальной строкой из стихотворения Анны Ахматовой, станет ясно из дальнейшего. А пока напомню само стихотворение:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске…
Поэт, — а великий поэт тем более, — отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)
Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.
Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, — это его последний творческий акт.
Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
Истинный смысл этих пророческих строк еще и сегодня не всем понятен.
► Интонация тут восхищенная, последний поступок поэта горячо одобряется — трусам и трусихам, конечно, никогда не достанет мужества застрелиться; а как бы хорошо! Здесь, в явной полемике, Пастернак несколько перехлестывает, — по тем принципиальнее его декларация…
Разумеется, самоубийство ужасает Пастернака; впоследствии, в стихотворении «Безвременно умершему» (на смерть молодого поэта Николая Дементьева, покончившего с собой в припадке безумия), он — вполне в духе времени — мягко осудит собрата: «Так вот — в самоубийстве ль спасенье и исход?» Но тут, с Маяковским, — принципиально иной случай: сделал то, на что у других не хватило пороху. Осуждать такое самоубийство Пастернак категорически отказывается — он его возвеличивает! Поэт нашел единственный выход, сравнялся наконец с самим собою, молодым, «красивым, двадцатидвухлетним»…
Можно спорить о том, насколько такая оценка этична, — но из нее по крайней мере ясно, какое негодование вызывал у Пастернака образ жизни и мыслей Маяковского в последние годы; своим выстрелом он сделал наконец то, к чему тщетно призывал его Пастернак, — освободился от ложных установок, самообольщения и от окружения. Они бесповоротно остались тут, — а он уже там, и недосягаем; и теперь Пастернаку снова можно его любить.
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 288–289)
Это прочтение бесконечно сужает и умаляет смысл гениального пастернаковского двустишия.
Выстрел Маяковского был «подобен Этне», потому что обозначил нечто более важное — важное для всех! — нежели возвращение поэта к себе «двадцатидвухлетнему» из-под свода тех «богаделен», в которые его занесло. А «предгорье трусов и трусих» — это не ближайшее окружение поэта, которому он своим выстрелом показал кукиш, а вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае — все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
Истинный смысл пастернаковского двустишия становится кристально ясным, если поставить рядом с ним вот эти — прозаические — строки того же Пастернака:
►…В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…
(Борис Пастернак. «Люди и положения». Автобиографический очерк)