*** Всю жизнь торопиться, томиться, и вот добраться до края земли, где медленный снег о разлуке поет, и музыка меркнет вдали. Не плакать. Бесшумно стоять у окна, глазеть на прохожих людей, и что-то мурлыкать похожее на «Ямщик, не гони лошадей». Цыганские жалобы, тютчевский пыл, алябьевское рококо! Ты любишь романсы? Я тоже любил. Светло это было, легко. Ну что же, гитара безумная, грянь, попробуем разворошить нелепое прошлое, коли и впрямь нам некуда больше спешить. А ясная ночь глубока и нежна, могильная вянет трава, и можно часами шептать у окна нехитрые эти слова… *** Завидовал летящим птицам и камням, И даже ветру вслед смотрел с тяжелым сердцем, И слушал пение прибоя, и разбойный Метельный посвист. Так перебирать Несовершенные глаголы юности своей, Которые еще не превратились В молчание длиннобородых мудрецов, Недвижно спящих на бамбуковых циновках, И в головах имеют иероглиф ДАО, И, просыпаясь, журавлиное перо Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги. Но если бы ты был мудрец и книгочей! Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов, И философия витает над тобой, Как серо-голубой стервятник с голой шеей. Но если бы ты был художник и поэт! Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг Другого ремесла, ночной работы жизни И тщетного любовного труда, птенец кукушки В чужом гнезде, на дереве чужом. И близится весна, и уличный стекольщик Проходит с ящиком по маленьким дворам. Зеленое с торцов, огромное стекло Играет и звенит при каждом шаге — Вот-вот блеснет, ударит, упадет!.. Так близится весна. И равнодушный март Растапливает черные снега, и солнечным лучом В немытых зимних окнах разжигает Подобие пожара. И старьевщик Над кучей мусора склоняется, томясь. *** Не убий, учили, не спи, не лги. Я который год раздаю долги. Да остался давний один должок — Милицейский город, сырой снежок. Что еще в испарине тех времен? Был студент речист, не весьма умен, Наряжался рыжим на карнавал По подъездам барышень целовал. Хорошо безусому по Руси Милицейской ночью лететь в такси. Тормознет — и лбом саданешь в стекло, А очнешься — вдруг двадцать лет прошло. Я тогда любил говорящих «нет». За капризный взгляд, ненаглядный свет, Просыпалась жизнь, ноготком стуча. Музыкальным ларчиком без ключа. Я забыл, как звали моих подруг, Дальнозорок сделался, близорук, Да и ты ослепла почти, душа, В поездах простуженных мельтеша. Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней. Двадцать лет прошло, будто двадцать дней. Деревянной лесенкой — мышь да ложь, Поневоле слезное запоешь. Голосит разлука, горчит звезда. Я давно люблю говорящих «да», Все-то мнится — сердце сквозь даль и лед Колокольным деревом прорастет. А должок остался, на два глотка, И записка мокрая коротка — Засмоли в бутылку воды морской, Той воды морской пополам с тоской, Чтобы сны устроили свой парад, Телефонный мучая аппарат, Чтобы слаще выплеснуться виной — Незабвенной, яблочной, наливной… *** На востоке стало тесно, и на западе — темно. Натянулось повсеместно неба серое сукно. Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине диктовавший эти строки невнимательному мне. Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной наливает рукомойник, умывальник жестяной. Половина в пятнах света. Дай-ка ступим на нее, оживляя скрипом это несерьезное жилье. Город давний и печальный тоже, видимо, продрог в тесной сетке радиальной электрических дорог. Очевидно, он не знает, что любые города горьким заревом сияют, исчезая навсегда. Остается фотопленка с негативом, что черней, чем обложка от сезонки с юной личностью моей. Остаются ведра, чайник, кружка, мыльница, фонарь. Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь. Блещет корка ледяная на крылечке, на земле. Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле Но останется крылатый за простуженным окном — безутешный соглядатай в синем воздухе ночном. Памяти Арсения Тарковского
Пощадили камни тебя, пророк, в ассирийский век на святой Руси, защитили тысячи мертвых строк — перевод с кайсацкого на фарси — фронтовик, сверчок на своем шестке золотом поющий, что было сил — в невозможной юности, вдалеке, если б знал ты, как я тебя любил, если б ведал, как я тебя читал — и по книжкам тощим, и наизусть, по Москве, по гиблым ее местам, а теперь молчу, перечесть боюсь. Царь хромой в изгнании. Беглый раб, утолявший жажду из тайных рек, на какой ночевке ты так озяб, уязвленный, сумрачный человек? Остановлен ветер. Кувшин с водой разбивался медленно, в такт стихам. И за кадром голос немолодой оскорбленным временем полыхал. Поезда разминутся ночные, замычит попрошайка немой — пролети по беспутной России — за сто лет не вернешься домой. От военных, свинцовых гостинцев разрыдаешься, зубы сожмешь, — знать, Державину из разночинцев не напялить казенных галош… Что гремит в золотой табакерке? Музыкальный поселок, дружок. Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал, неурочную душу поджег? Спи без снов, незадачливый гений, с опозданием спи, навсегда. Над макетом библейских владений равнодушная всходит звезда. Книги собраны. Пусто в прихожей. Только зеркало. Только одна участь. Только морозом по коже — по любви. И на все времена. |