Бахыт Кенжеев. НЕВИДИМЫЕ Невидимые *** Если вдруг уйдешь — вспомни и вернись. Над сосновым хутором головою вниз пролетает недобрый дед с бородой седой, и приходит зима глубокая, как запой. Кружка в доме всего одна, а стакана — два. Словно мокрый хворост, лежат на полу слова, дожидаясь свиданья с бодрствующим огнем. Кочергу железную пополам согнем, чтобы нечем было угли разбить в печи. Посмотри на пламя и молча его сличи с языком змеиным, с любовью по гроб, с любой вертихвосткой юной, довольной самой собой, на ресницах тушь, аметисты горят в ушах — а в подполье мышь, а в прихожей кошачий шаг, и настольной лампы спиральный скользит накал по сырому снегу, по окнам, по облакам… *** Как я завидую великим! Я так завидую великим, как полупьяный кот ученый завидует ночному льву. Ах Пушкин, ах обманщик ловкий! Не поддаются дрессировке коты. Вот мой, допустим, черный и бестолковый. Я зову — а он мяучит на балконе, где осень, как мертвец на троне, глядит сквозь кружево сухое кленовых листьев. Ах, беда — Архип охрип, Емеля мелет, гордячка плакать не умеет, и в неизбежном легком хоре светил мой голос никогда не просияет. Бог с тобою! На алое и голубое, на желтый луч и дождик бедный расщеплена и жизнь, и та, что к вечеру художник трудный — ткач восьминогий, неприютный, — означит сетью незаметной в углу сентябрьского холста. *** …меж тем вокруг невидимое таинство огромной осени. В такие вечера товарищ мой юродствует, скитается прозрачным парком, улочкой кривой, и мозжечок проколот мукой адовой. Мятежный дух, где прежний голос твой? Молчи, не веруй, только не заглядывай в глаза прохожим в вымокших плащах. Слетает дождь в чернеющие лужицы. Мир говорливый съежился, зачах, охваченный своею долей ужаса. Побродишь — и вернись. Садись за стол с улыбкой виноватою ли, робкою. Закуривай. Я поделюсь с тобой. Потешься, друг, захватанною стопкою земного зелья. Через час-другой я сам ее допью, сквозь сон следя за окнами, за линзами трехкратными, где капли долгожданного дождя расходятся кругами и квадратами. *** Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид к гастроному у больницы, где младая продавщица потной мелочью гремит. В проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями, три семерки из горла, ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира, просияла и прошла… Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба, на подушках ордена. Продвигается к закату век, охотится на брата брат, настали времена криводушны, вороваты, — и проходят отчего-то, чья же, господи, вина? Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы, только смерть или война. Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный, облик родины всерьез! Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила, выгоняла на мороз — ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради! Налегке так налегке, только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой, с детской скрипочкой в руке… Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза глядят, туда, где луч ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает, где кривой скрипичный ключ звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной… брось. Меж ночью и цепной жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист шов проходит черепной. *** Тайком прокравшись в лунный сад (там, верно, сторож — ну и ладно!), священник с физиком сидят под небом осени прохладной. Корнями тихо шевеля Вслед уходящим поколеньям, ликует влажная земля, и пахнет яблоком и тленьем. Повесив нос, наморщив лоб, молчит во тьме и смотрит криво немолодой печальный поп, свое прихлебывая пиво. А физик чешет волоса и ласково твердит: не будем! Жизнь есть не более, чем са — мозарождающийся студень. Проникновенна и мертва, луна кругла, а не двурога, попомни, поп, мои слова, не сокрушайся, ради бога! А бог, кряхтя, вдали ружжо рядит селитрою толченой и приговаривает: ужо тебе, старательный ученый! *** Проповедует баловень власти, грустно усом седым шевеля, что рождается смертный для счастья, будто птица — парения для. Беломорский вития, о чем ты беспокоишься, плачешь о ком, в длани старческой, словно почетный знак, сжимая стакан с мышьяком? И пока прокаженный в пустыне приближаться к себе не велит, и твердит свои речи простые, и далекого Бога хулит, — знаем мы — зря бунтующий житель так ярится на участь свою. Отчитает его Вседержитель, и здоровье вернет, и семью. Все пройдет, все пойдет, как по нотам, будет сентиментален конец, прослезится Всесильный, вернет он и верблюдов ему, и овец. Что ж печальны Адамовы внуки? Или мало им дома тоски, где бросается горлица в руки, и сухие стропила крепки? Или мало дневного улова и невольных вечерних забот? Но листающий книгу Иова словно жидкое олово пьет. |