*** И расширено, и неуверенно, сердце пьет травяное вино — сколько времени, света и дерева в зимнем воздухе растворено, сколько окон высоких распахано и распахнуто — о mein Gott — сколько в нем тростникового сахара, и ванили, и робких щедрот! И опять — повесть, память, — старею ли, или просто: филфак и физтех, аз и я, пролетели, развеяли — ты ведь помнишь товарищей тех — обнадеженных дымною, горькою городскою капелью, дружок, кто прозрачной лимонною долькою — стопкой водки на посошок — взяли жизни на пробу — и выбыли? Остается не мучиться зря и кривыми летучими рыбами наполнять голубые моря — и когда в бренной прелести истовой перельются они через край — перелистывай мир аметистовый, негодуй, засыпай, умирай *** Я знавал человека, который был не так уж против сменять душу бессмертную вместе с даром на бассейн настоящего коньяка, скажем «Хеннесси», и под крики водопроводчиков — «зелена мать! наслаждаться быстротекущим щастием. А пока — видишь, как незаметно скудеет словарный запас затяжной зимы? На холмах проседает снег. По чужому оврагу снует хорёк. Дети малые знай хворают, не жалуясь. Для чего же мы этот каторжный, этот льдистый усваивали урок? Я знавал слепого аэда, который молча мужал, но не старел, и другого, который беззаботно жил, но ужасно отдал концы. Помнишь, как, прослезившись, обмолвился Фет: «там человек сгорел», и огорчался седобородый, не слишком годящийся нам в отцы? Я любил распивать чаи в волчье время, в собачий час, когда за окном небритый тапёр сопровождает джигою белокаменное кино. Я любил осознавать невесомость собственного труда, адреналин его, иллюзорность, тщетность. О, все равно — вслед за черновиком, выцветающим на сухих листках из блокнота, дрожащая речь кругами по ледяной воде разбегается, и вопрос «зачем?», очевидно, бессмыслен, как тонкокостный щебет скворцов, коротающих зиму Бог знает где. *** «Задержались мы, друг, в солдатах», — стрекозе твердит муравей. Разночинцы семидесятых, голодранцы сиротских кровей, юго-запад, закатом залитый, визг трамваев, дворняжий лай, — все проходит, все исчезает, но поверить в это — гуляй! Время скудное, честь и ложь его, оруэлловское вино — в пыльных папках архива божьего все, должно быть, сохранено. Только где же, в каком измерении восстает из глины Адам, доморощенные бродят гении по заснеженным площадям? Образцов, Нина Юрьева, Малкин. Март. Любовь. Гитарный романс. Горький, трогательный, легкий, жалкий самиздатовский ренессанс. Как мы выжили? Как мы дожили до седин, до горячих слез? Вспоминаешь — мороз по коже, а просыпаешься — все всерьез, все в порядке, товарищи — только жаль, что кончилась навсегда достопамятная настойка — спирт технический, да вода, — та, что мы студентами пили, споря в благостной простоте — на рябине готовить или на смородиновом листе. *** Когда душа обиженно трепещет и бьет хвостом раздвоенным, когда простые и простуженные вещи — хлеб, чай с малиной, поздняя звезда — так дышат пристально, так мудрствуют подробно и сбивчиво, так достают меня невинной неумелостью, подобны рисунку детскому на обороте дня, в печалях и волшебных суевериях сгоревшего — я сам вздыхаю, сам в овечьей маске встать готов за дверью в ночь, и по устаревшим адресам (апрель, апрель, пожалуйста, солги ей, скажи, что жив, и небом одержим) слать, не чинясь, приказы воровские, подписываясь именем чужим. Когда товарищи мои, редея, бредут за холм, превозмогая страх, и каждый сгорбленную орхидею сжимает в обескровленных губах, когда они скрываются за рощей и облаком, где оправданья нет, стакан сырой земли возьму на ощупь со столика, зажгу свой желтый свет у изголовья, чтобы приглядеться — но там темно, туманно, хоть умри, ни матери не видно, ни младенца. Поговори со мной, поговори, ночь ре-минорная с каймою голубою, не укоряй, прислушайся, согрей — какая орхидея, бог с тобою, увядшая настурция скорей |