*** В. Ерофееву Расскажи мне об ангелах. Именно о певучих и певчих, о них, изучивших нехитрую химию человеческих глаз голубых. Не беда, что в землистой обиде мы изнываем от смертных забот, — слабосильный товарищ невидимый наше горе на ноты кладет. Проплывай паутинкой осеннею, чудный голос неведомо чей — эта вера от века посеяна в бесталанной отчизне моей. Нагрешили мы, накуролесили, хоть стреляйся, хоть локти грызи. Что ж ты плачешь, оплот мракобесия, лебединые крылья в грязи? *** И.Б. То мятежно, то покорно человеки алчут корма в неотъемлемой стране, где земельная реформа, и партийная платформа, и чиновник на коне. Но спокон веков, дружище, не к одной телесной пище рвется сапиенс людской. Он, из бочки выбив днище, кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой. Для подобного предмета есть вакансия поэта в каждом обществе, и тот, различая больше света, чем иные (не-поэты), высшей ценностью живет. Он не пьет вина, не курит, тесных стен не штукатурит, он — духовный агрегат. Иногда он брови хмурит, руки моет, просит бури, горним трепетом богат. По себе, должно быть, судя, в повседневном этом чуде (даже если рифмы в ряд) озабоченные люди, разрезая дичь на блюде, смысла вещего не зрят. И при всякой данной власти, не сказав при входе «здрасьте», мира дольнего сыны склонны дать ему по пасти, и частенько бард несчастен, и глаза его влажны. Пусть войдут в миропорядок для бобров, ракушек, радуг, и святой, и прохиндей. Правда, жребий их несладок, и на грех ужасно падок даже лучший из людей. Но горит над ними Овен, и мильон других штуковин, тина пищи для души. Не хладей же сердцем, воин, будь насмешлив и спокоен, вирши добрые пиши. *** А. В. Век обозленного вздоха, провинциальных затей. Вот и уходит эпоха тайной свободы твоей. Вытрем солдатскую плошку, в нечет сыграем и чет, серую гладя обложку книги за собственный счет. Помнишь, как в двориках русских мальчики, дети химер, скверный портвейн без закуски пили за музыку сфер? Перегорела обида. Лопнул натянутый трос. Скверик у здания МИДа пыльной полынью зарос. В полупосмертную славу жизнь превращается, как едкие слезы Исава в соль на отцовских руках. И устающее ухо слушает ночь напролет дрожь уходящего духа, цепь музыкальных длиннот… *** Любому веку нужен свой язык. Здесь Белый бы поставил рифму «зык». Старик любил мистические бури, таинственное золото в лазури, поэт и полубог, не то что мы, изгнанник символического рая, он различал с веранды, умирая, ржавеющие крымские холмы. Любому веку нужен свой пиит. Гони мерзавца в дверь — вернется через окошко. И провидческую ересь в неистовой печали забубнит, на скрипочке оплачет времена античные, чтоб публика не знала его в лицо — и молча рухнет на перроне Царскосельского вокзала. Еще одна: курила и врала, и шапочки вязала на продажу, морская дочь, изменница, вдова, всю пряжу извела, чернее сажи была лицом. Любившая, как сто сестер и жен, веревкою бесплатной обвязывает горло — и никто не гладит ей седеющие патлы. Любому веку… Брось, при чем тут век! Он не длиннее жизни, а короче. Любому дню потребен нежный снег, когда январь. Луна в начале ночи, когда июнь. Антоновка в руке, когда сентябрь. И оттепель, и сырость в начале марта, чтоб под утро снилась строка на неизвестном языке. *** Не горюй. Горевать не нужно. Жили-были, не пропадем. Все уладится, потому что на рассвете в скрипучий дом осторожничая, без крика, веронала и воронья, вступит муза моя — музыка городского небытия. Мы неважно внимали Богу — но любому на склоне лет открывается понемногу стародавний ее секрет. Сколько выпало ей, простушке, невостребованных наград. Мутный чай остывает в кружке с синей надписью «Ленинград». И покуда зиме в угоду за простуженным слоем слой голословная непогода расстилается над землей, город, вытертый серой тряпкой, беспокоен и нелюбим — покрывай его, ангел зябкий, черным цветом ли, голубым, — но пройдись штукатурной кистью по сырым его небесам, прошлогодним истлевшим листьям, изменившимся адресам, чтобы жизнь началась сначала, чтобы утром из рукава грузной чайкою вылетала незабвенная синева. |