Но я не могла рассказать об этом Фредерике. Вряд ли она знала о жизни так уж много, однако сам тон ее голоса, убежденность, с которой она говорила, заставляли в это поверить. Она могла бы написать целый роман о любви, при том что сердце ее оставалось холодным, — как старуха, вспоминающая о давнем прошлом. Или как слепая. Иногда при разговоре ее взгляд словно упирался в одну точку, и я боялась проронить хоть слово. «Tu rêves»[10]. Нет, она не грезила. Она сворачивала себе сигарету и лизала краешек бумаги, чтобы закрепить его.
В свободные часы я нередко заходила к ней в комнату, и почти никогда она не предлагала мне сесть. В отличие от моей соседки она не разваливалась на кровати, не стягивала с себя пуловер, как немка, которой вечно было жарко. Фредерика соблюдала порядок во всем, она была воплощением порядка, как ее тетради, как ее почерк, как ее шкафы. Я была уверена, что это — особая тактика, помогающая ей оставаться незамеченной, прятаться, не смешиваться с остальными или просто соблюдать дистанцию.
«Tu es possédée par l’ordre»[11]. В ответ она улыбнулась: «Да, я люблю порядок». А я сказала ей, что понимаю мальчишек, которые прыгали с верхнего этажа пансиона единственно ради того, чтобы хоть как-то нарушить порядок. Порядок, как и идеи, — это было ее имущество, ее собственность. Мне хотелось бы познакомиться с ее отцом, но сейчас его уже нет в живых.
Деревья в Аппенцелле увешаны яблоками и грушами, пастбища огорожены колючей проволокой. Мальчик с кружевной накидкой на плече. Надпись на доме: «Безропотно переноси невзгоды». Ранним утром я поднималась на холм. Оттуда, с вышины, обозревала мои духовные владения. Это было мое свидание с Природой. Поднявшись еще немного, я видела вдали, у самого горизонта, Боденское озеро. Впоследствии мне придется жить на этом озере — меня переведут в другой пансион, на крошечном островке. Каждый день мы, построившись парами, будем обходить этот островок, до самого маяка. Это похоже на навязчивую идею: каждый день, с часу до трех, совершать обход острова, монахи тоже совершают обход своего монастыря, обводя его глазами. Интересно, есть ли что-нибудь такое, что не может стать навязчивой идей? Там, на острове, была идиллия, превратившаяся в навязчивую идею. В этом колледже, закрытом религиозном интернате, за завтраком, обедом и ужином одна из девочек читала нам вслух. Когда ее голос смолкал, мать наставница разрешала нам разговаривать. Мы возвращались в состояние язычества.
Вдруг до меня долетают голоса, ритмичный стук ножей и вилок. Воспитанницы-немки переговаривались, пересмеивались, наедались, накладывали себе вторую порцию всего, даже Blutwurst[12]. А я брала вторую порцию десерта, пирожное с ревенем. Оно было без крови. Их самое любимое словечко было «freilich». Я могу это сделать, вы разрешаете? Ja, freilich. Freilich. (Это означало «конечно», но также и «свободно».)
Ее звали мать Эрменегильд. Нрав у нее был веселый, она играла вместе с нами. В монастырском дворике ее сильные руки радостно взлетали вверх, чтобы поймать мяч, и бегала она тоже хорошо. На этом острове мы могли делать, что хотели. Но нам запрещалось выходить из здания поодиночке. Полагалось всегда быть вместе. Выходить по возможности вдвоем или вчетвером. Чтобы было четное число. Если у девочки не было чувства коллективизма, подруги моментально догадывались об этом. В дождливые дни все мы собирались в одной большой комнате. Кто-то слушал радио. Кто-то читал детективный роман. Остальные тупо смотрели перед собой, не зная, чем заняться. Самые старшие, немки, занимались шитьем. Баварские кружевницы. Мать Эрменегильд наблюдала за нами. За нашей свободой. Каждая из нас должна была наслаждаться свободным времяпрепровождением. Окна ванных комнат выходили в узкий темный проулок, огражденный стеной. Вода для нас уже была приготовлена. Очень горячая вода. Мне казалось, что я захожу туда одетая. На острове было две церкви, католическая и протестантская. На Боденском озере была свобода вероисповедания. Для разнообразия я стала ходить в протестантскую церковь. Несмотря на приказ из Бразилии: посещать католический храм. Она приказывает, я повинуюсь, каждый триместр проходит по намеченному ею плану, обо всем оповещают письма и марки, эти беззвучные колокола. Правительственные депеши.
* * *
Когда я выходила на утреннюю прогулку, все еще спали, даже Фредерика. Над лугами на крутом склоне холма низко носились вороны, уродливые, кичливые, жестокие. Я подумала, что они похожи на нашу юность, а они стали обследовать местность вокруг пансиона, ища, во что бы вонзить когти. Через полчаса я была уже наверху, вдыхала полной грудью холодный воздух. Вселенная, как показалось мне, безмолвствовала. Я не хотела Фредерику, не думала о ней. По ночам она читала и, возможно, заснула сегодня только на рассвете. Утром она держалась как-то напряженно, под глазами были круги. Там, на вершине, у меня наступало состояние, которое можно было бы назвать мучительным блаженством. Это было упоенное, ничем не нарушаемое торжество эгоизма, сладостное мщение, — и для такого состояния требовалось абсолютное одиночество. Мне казалось, что это упоение сродни инициации, а боль, которой сопровождается блаженство, — плата за приобщение к тайне, часть магического ритуала. Потом у меня это перестало получаться. Я больше не испытывала такого неповторимого ощущения. Каждый пейзаж строил для себя нишу и замыкался в ней.
Я бегом спускалась с холма и вскоре оказывалась в спальне, немка еще не успела распахнуть окно, от ее снов, хоть они и были веселыми и легкими, в воздухе повисала какая-то тяжесть — потому, наверно, что кавалерам, приглашавшим ее на танец, бравшим ее за молитвенно протянутые руки, тоже надо было дышать. Этими руками она только что натянула на себя одежду, пуговицы на блузке еще не были застегнуты, на урок идти не хотелось — об этом недвусмысленно говорил ее сонный взгляд.
Такой девушке, как она, надо было бы жить совершенно другой жизнью. Она была исполнительной, хотела все сделать как можно лучше — это стремление она унаследовала от родителей, однако ее родители отличались большей работоспособностью. По ее улыбке, робкой, дружелюбной улыбке тупицы было видно, что школьная премудрость ей не по зубам. Она позволяла ласкать себя теплому воздуху нашей комнаты, в ней была какая-то чувственная покорность, ей трудно было выучить наизусть две строфы стихов, а порой — даже понять их. Раз и навсегда у нее в голове отложилось, что соседке по комнате нравятся немецкие экспрессионисты, и постепенно это превратилось в стихийное бедствие: чтобы доставить соседке удовольствие, она постоянно покупала книги и открытки. Такие люди, усвоив те или иные понятия, не расстаются с ними никогда. Затвердив урок, пусть и с опозданием, она могла повторять его снова и снова, до бесконечности.
И еще в ней была запоздалая ребячливость, не патологическая задержка в развитии, устрашающая и поэтичная, а какая-то игра в детскую лень и беспомощность. Одевалась она медленно, когда я возвращалась с моих утренних экскурсий, постель у нее была еще теплая. Подруга, которую она себе выбрала, походила на нее: девушка из Баварии, единственная дочь дельца, возглавлявшего крупную фирму. Они встречались после уроков, около пяти. А в шесть моя соседка уже возвращалась в комнату. Взгляд ее временами начинал блуждать по потолку. Недавно она получила письмо, в котором сообщалось, что ее кузен при смерти. Агония длилась несколько месяцев, она получила много писем. В этот период она, казалось, стряхнула с себя ленивое оцепенение. Представляла себе, каково это, когда человек умирает, и, рассуждая вслух, перевязывала письма розовой лентой, потом решила, что они перетянуты слишком туго, распустила узел и завязала снова, выбросила конверты, потом подобрала их, разгладила, сложила и добавила к стопке писем, для чего ей опять понадобилось развязать ленту. На сей раз она завязала ее бантом. Эти письма она хранила не в своей вычурной немецкой шкатулке, а на столике у кровати. Там, где стояли фотографии родителей и коробки с конфетами. В ящике столика лежала Библия, собственность пансиона. Наконец пришло письмо в конверте с черной каймой. Его не принесли во время обеда, как обычно бывало с письмами: начальница вручила его собственноручно. Моя соседка села к столу, посмотрела на письмо, вскрыла его, прочла, положила обратно в конверт и повернулась, чтобы взглянуть на меня. Она двигалась в замедленном ритме, словно кто-то задержал течение времени. Взяв связку писем, она распустила розовую ленту, положила конверт с черной каймой поверх остальных, снова завязала узел бантом — и все это с какой-то ангельской педантичностью.