Вечером, улегшись в постель, я все еще слышала аплодисменты, которыми наградили Фредерику. А моя соседка подпиливала ногти. Ночью, когда нелегко заснуть, приходится приглашать к себе сон, и минуты ожидания тянутся долго. Приведя в порядок ногти, соседка говорит мне «Gute Nacht». И кладет руки поверх одеяла, чтобы их видели те, кто явится к ней ночью — приглашать на бал. Она принимала эти ночные приглашения с улыбкой, показывая ямочки на щеках. Эта девушка приехала из Нюрнберга, где у ее отца было какое-то GmbH[6]. И едва успела увидеть солдат, марширующих «гусиным шагом», и герань на окнах. Мы никогда не говорили о войне, о ее родном городе, дотла разрушенном бомбежкой, а затем восставшем из руин. Эта девушка, в ночных грезах танцевавшая на балу, выросла среди развалин. У нее тоже когда-то был дом с геранью, чьи листья никли от тоски, когда на улице заканчивался парад. Под ее окном, чеканя шаг, проходили воины вермахта, а мать держала ее на руках — крошечный сверток в украшенном лентами одеяле и чепчике.
И при этом мать бросала вниз цветы, как в театре бросают букеты на сцену? Об этом надо было спрашивать у нее, в то время, когда мы спали в одной комнате, а война закончилась всего несколько лет назад. Моя соседка никогда не произносила слово «Krieg»[7], так же как слова «нацизм» и «Гитлер». Я могла бы у нее спросить: «Ты видела Гитлера?» Для меня ее присутствие было лишь оптической данностью, я воспринимала ее тело как иллюстрацию в книжке, знала ее так же, как знала мой полупустой шкафчик, — мне было известно, что там, в глубине, карандаш и тетрадка. А еще — письмо, какие-то сувениры, носовой платок, ключ. Снабженный номером шкафчик, маленький уютный морг, в котором хранились наши мысли и мечты.
Всякие вещицы, которым мы придавали значение и которые могли не запирать на ключ. А могли и запереть. Этот вопрос дирекция оставляла на наше усмотрение. Ключ — это был символ. Содержание, которое за нас вносили, было весьма высоким, поэтому в него мог быть включен и символ. Однако сам по себе символ не оплачивался, а, следовательно, настаивать на нем было нельзя. Я никогда не пользовалась ключом. Но не потому, что презираю символы: просто у меня не было прошлого, а значит, не было и секретов. Фредерика видит, что шкафчик у меня пустой и незапертый. У меня нет имущества.
Многие из нас ведут дневник. Это тетрадь в переплете, усеянном гвоздиками. Тетрадь запирается на ключик. Они думают, что их жизнь принадлежит им. У моей соседки по комнате красивый голос и хороший музыкальный слух. Во время войны этот голос, должно быть, звучал исключительно приятно, вместе с голосами других, также очень музыкальных девочек. Сейчас я думаю о ней и о дневниках, запертых на ключик, как о мертвецах, словно для меня что люди, что исписанная бумага — все едино. Когда мы думаем о мертвых, кажется, будто мы оставили что-то незаконченным, прервали какой-то разговор и теперь продолжаем его, обращаясь к ушедшим, пусть даже при воссоздании этого несостоявшегося разговора память подводит нас. Лица забываются, характерные черты выцветают, словно на старых картинах, остаются лишь голоса, и начинается нечто вроде монолога, ибо мы не надеемся, что нам ответят. И все же откуда-то получаем ответ. А бывает, что назло нам они хранят безмолвие. Словно строптивые воспитанницы монастырского пансиона. Но мы все же продолжаем говорить. Шевелим губами, а потом спохватываемся: собеседников-то нет. Впрочем, можно ли думать, не облекая мысли в слова? В самом деле, ведь человечество — не букварь, а жизнь каждого человека не составлена из букв. Но я не хотела бы углубляться в подобные рассуждения, которые в каком-то смысле продолжают мои беседы с Фредерикой. Беседы на темы, над которыми я по большей части прежде не задумывалась. Меня обуревало желание вырваться в большой мир, и мысль о смерти связывалась у меня только с прошлым. Будущее представлялось в виде ворот, которые отворяются передо мной, и стен, которые оказываются просто коврами. Фредерика разговаривала сама с собой. Я видела однажды, как она шевелит губами и пристально смотрит в одну точку — похоже, в пустоту. Но как представить себе пустоту? Быть может, она — лживое подобие любого реально существующего места?
* * *
Распорядок в Бауслер-институте был построен на послушании и дисциплине. И Фредерика неизменно служила нам примером. Бывает, задумаешься о чем-то и не заметишь в коридоре начальницу, не поздороваешься с ней. Это простительно — за рассеянность не наказывают даже в тоталитарных государствах. Казалось, Фредерика постоянно пребывает в рассеянности, тем не менее она никогда не забывала поздороваться с представителями дирекции, приветствовать их легким поклоном. Она кланялась и господину Хофштеттеру, мужу начальницы, который держался в тени и занимался бухгалтерией.
Быть может, Фредерика вела двойную жизнь? Ее беседы со мной были настолько серьезными и глубокими, что, можно сказать, выматывали меня, но это еще не все: некоторые ее идеи, быть может из-за того, что она излагала их с необычайной свободой, не укладывались в тесные рамки привычных, умиротворяющих представлений. Как уже было сказано, я в то время была абсолютно невежественна. Знаю, это слово может вызвать улыбку, но Фредерика производила на меня впечатление нигилистки. Что делало ее в моих глазах еще более притягательной. Хладнокровная нигилистка, с беспричинным смешком: вздернутые уголки рта, чем-то напоминающие вилы. Мне уже приходилось слышать слово «нигилистка» дома, во время каникул: там его произносили с презрением. Когда Фредерика заводила подобные беседы, у меня — при том что я их обожала — возникало ощущение какой-то мрачной суровости, тяжеловесной серьезности. Лицо Фредерики становилось необычайно гладким, плоть, покрывавшая кости, казалась ранящей, как лезвие. Глядя на это лицо, я представляла себе лунный серп в небе Востока, который срезает головы спящих. Фредерика блистала красноречием. Она не говорила о справедливости. Не говорила также о добре и зле — хотя рассуждения на эти темы я постоянно слышала от наставниц и от подруг с тех самых пор, как восьми лет от роду впервые переступила порог монастырского пансиона.
Она говорила будто бы ни о чем. Слова летели, как на крыльях. Но то, что оставалось после этих слов, было бескрылым. Ни разу не произнесла она слово «Бог», и сейчас я с трудом заставила себя написать это слово — так неукоснительно обходила его молчанием Фредерика. А в других пансионах, где мне довелось жить начиная с восьми лет, оно произносилось ежедневно по многу раз. Быть может, это даже не слово. В чем разница между словом и именем? Фредерика утомляла меня. Даже во время отдыха на лужайках и в рощицах, даже когда я делала вид, будто разглядываю прожилки на листьях, которые мяла в руках (если листья еще не были сухими), или проверяю, не сидим ли мы возле муравейника. Фредерика свертывала себе ароматические сигареты. Раздумья о серьезных вещах я откладывала на потом, до того момента, когда попаду в большой мир. Фредерика считала, что мне недостает собранности. Я находилась в интернате уже седьмой год. Она — только первый, это совсем другое дело. Для нее все было внове. Возможно, она уже пережила любовное приключение или привязанность, ведь раньше она не жила в пансионе, а там, за стенами, выбор огромный, как на рынке.
Характер у Фредерики был необузданный. У меня необузданность выражалась только физически — не могу подобрать другого слова. Мне, уже большой девочке, иногда хотелось побороться, подраться. Я могла бы схватить за шею мою соседку-немку. Эта шея томно изгибалась передо мной, но я не поддавалась искушению, вела себя как воспитанный человек. Я могла бы наброситься на нее, просто чтобы поиграть, помериться силами. «Tu es un enfant»[8]. Мне хотелось совершить убийство, просто чтобы поиграть — и поэтому я была «un enfant»? Вся сила — в идеях, говорила она. Я отвечала, что сама это знаю, что в этом никто и не сомневается, но физические упражнения тоже важны. Они нас развивают, говорила я.