От жизни Мишлин нужно было только одно — возможность наслаждаться этой самой жизнью, но разве мне нужно было не то же самое? Иногда меня удручало, что я отвернулась от Фредерики, а иногда я ощущала от этого своеобразное удовлетворение. Я поступала так нарочно. Когда я видела Фредерику — она не изменилась, по-прежнему ни с кем не разговаривала, жила, отгородившись от всех нас, отгородившись от всего мира, — мне хотелось подойти к ней, объяснить, что это новое увлечение — просто шутка, забава, и пусть она позволит мне поиграть в эту игру. Так и сделаю, думала я, и тут же делала как раз наоборот. Быть может, я наказывала Фредерику за мою любовь к ней?
Прошло около трех месяцев, завершался второй триместр, и я окончательно бросила Фредерику. Каждый вечер, когда я лежала в постели, а немка спала, аккуратно разложив на подушке свои локоны, я вновь переживала минуты, проведенные с Фредерикой, мы с ней прогуливались по тропинке, а иногда, незаметно для себя, я вдруг начинала говорить вслух. Я давала себе слово, что утром зайду к ней. И все будет, как раньше. Но утром я передумывала. Если я случайно встречалась с Фредерикой в коридоре, она улыбалась мне и шла дальше. Даже не давала возможности объясниться, сказать хоть слово. Она ускользала от меня, словно тень; если мы оказывались в одной классной комнате, я уже не могла перебрасываться шутками с Мишлин: я не сводила глаз с Фредерики, надеясь, что она заговорит со мной или подаст мне какой-то знак. Но она оставалась невозмутимой.
За три месяца Фредерика ни разу не попыталась встретиться со мной. Это я цеплялась за нее моими старушечьими руками. Однажды я узнала, что у нее умер отец. И по всей вероятности, вскоре она покинет пансион. В тот день меня охватил ужас. Произошло непоправимое. Я побежала к ней в комнату. Она говорила со мной очень ласково, сказала, что едет на похороны отца, а в Бауслер-институт больше не вернется. Я проводила ее в Тойфен, на маленькую железнодорожную станцию. Было жарко, небо сверкало синевой, а даль заволакивала дымка. Волшебный пейзаж. Было три часа дня. Она почти не разговаривала, только шагала вперед. Мне было страшно, и я тащилась сзади, изредка нагоняя ее.
Я открыла перед ней душу, призналась в любви. Я обращалась не столько к ней, сколько к этому пейзажу. Поезд тронулся, он был похож на игрушку. «Ne sois pas triste»[24]. Так гласила записка, которую она мне оставила. Я потеряла самое дорогое, что было у меня в жизни, а небо по-прежнему было лазурным, все дышало покоем и счастьем, пейзаж был идиллическим, словно идиллическая юность, полная скрытого отчаяния. Пейзаж сулил нам защиту и покровительство — белые домики Аппенцелля, фонтан, надпись «T
ö
chterinstitut», казалось, человеческие беды должны были обойти стороной это место. Можно ли чувствовать себя затерянным среди такой идиллии? На пейзаж легла тень катастрофы. Сегодня один из самых прекрасных и радостных дней в году, и как раз в этот день со мной случилось несчастье. Я потеряла Фредерику. Я попросила ее непременно писать мне. Она пообещала, но что-то мне подсказывало: писем не будет. А я сразу же написала ей взволнованное письмо, сама толком не понимая, что пишу. И стала ждать ответа. Но я чувствовала, что она никогда мне не напишет. Это было бы не в ее духе. Она предпочла бы просто исчезнуть.
Фредерика так и поступила: она исчезла. Я вернулась в пансион и там проводила время в страданиях — это ведь тоже способ времяпрепровождения. Я прочла записку, которую она дала мне на станции, два листка бумаги двадцать на двадцать сантиметров, в клетку. Вязь ее почерка застыла на бумаге, словно ящерица, уснувшая на камне или на стене. Я долго и терпеливо училась копировать этот почерк, и в итоге мне удалось усовершенствовать само совершенство, создать строгую, безупречную подделку. Я читала эту записку, словно разбирая прихотливые извивы орнамента, похожие на волны. Она рассуждала на философские темы, а о нашей дружбе — ни слова. Такое выспренное, фальшивое, сухое, универсальное и в то же время камерное послание кто угодно мог написать кому угодно. В последней строке она писала, что нежно обнимает меня: пустая фраза, формула вежливости. Никогда мы с нею не обнимались, никогда не произносили слово «нежность». Эта записка была чем-то вроде проповеди, в ней мне приписывались определенные достоинства и в то же время — некоторая склонность к разрушению. Я не стала хранить эти два листка, точно драгоценную реликвию, не стала и рвать их той тревожной, мрачной весной, бросая обрывки в никуда. Какое-то время я носила их с собой в кармане, потом они смялись, бумага истрепалась и порвалась, чернила выцвели. Слова Фредерики подверглись тлению. Есть слова, которые надо бы отметить крестиком и выписать на память.
* * *
Начались пасхальные каникулы, и я вернулась домой, в гостиницу. Почтенные господа приглашали нас на обед, потом показывали диапозитивы, снятые во время путешествия, — живописные развалины, роскошные пейзажи и они сами на фоне всего этого. Это была пожилая супружеская пара, в высшей степени добропорядочные люди, из лучшего общества, богатые, скупые, но не до неприличия, оба они, особенно жена, всячески отгоняли от себя хорошее настроение и радость жизни — если в жизни случалась радость.
Жена, сухопарая, очень прямая, в длинных бесформенных платьях, с волосами, стянутыми в узел, не одобряла молодежь — это чувствовалось по наклону ее маленькой птичьей головки, по взгляду выцветших глаз. Муж не прочь был выказать добродушие и снисходительность, он раскрывал красиво вылепленные, пухловатые губы и смеялся от души, если было над чем смеяться, а глаза у него делались хитрыми, словно смех был частью какого-то коварного плана. В жилетном кармане он носил часы, принадлежавшие еще его деду или другому покойнику из его семьи. Он часто вынимал их и поглядывал на циферблат (казалось, он взвешивает время). Темный костюм служил ему уже не один год и сообщал его облику особую респектабельность.
В саду на берегу озера за сетчатой оградой бегала взад-вперед собака и яростно рычала. На следующее утро все было окутано молочно-белым туманом, и в этот день они пригласили отца с дочерью на прогулку по озеру. Жена с помощью служанки подготовила пикник. Все было рассчитано так, чтобы экскурсия получилась веселой и увлекательной. Об этом свидетельствовало выражение лица синьоры, наглядное воплощение чувства долга, когда она мрачно смотрела на скудные лучи солнца, словно подозревая их в саботаже. Через два часа экскурсия закончилась. Это были лучшие друзья моего отца.
С первого дня, как мы оказались в Бауслер-институте, мы не переставали мечтать о дне, когда покинем его. И вот этот день наступил. Наступил точно по календарю, но раньше, чем мы ожидали. Весна была в полном блеске и уже близилась к концу, луга запестрели цветами. Начались жаркие дни, подул фён. Появились первые островки выгоревшей травы. Окна постоянно были распахнуты, и в воздухе нависло чувство горечи и обреченности. Учебный год был на исходе. Однако в нашей жизни не происходило ничего. Моя соседка-немка все так же страдала от жары, сидя у окна.
Мишлин обещала всех нас пригласить к себе на виллу, собиралась устроить для нас балы. Она меняла наряды каждый день, и мы, полюбовавшись ее блузками, с огорчением смотрели на наши собственные, непритязательные, годные разве что для школы. Но наряды для Мишлин выбирал дэдди. Вскоре нам предстояло с ним познакомиться, однако он уже сейчас развлекал нас, потому что все остроты, какие мы слышали от Мишлин, были придуманы дэдди. Мишлин никогда не расставалась с ним. Отец незримо присутствовал в ней, казалось, она говорит двумя голосами, как чревовещатель. А мать? — спрашивали мы. О, мамы у меня нет. Может быть, она умерла? Ну, не совсем так, отвечала Мишлин. И если замечала, что какая-то впечатлительная девочка расстроилась, брала ее под руку. Успокойся, милая, никто не умер. Но в ее взгляде появлялась горечь.