Иногда я ходила на маленькую станцию в Тойфен, прислушивалась, и у меня в ушах снова звучал возглас Фредерики, короткое и обыденное «Adieu!». Так прощаются благовоспитанные дамы. Прощания ведут свой род из далекого прошлого, окружающий пейзаж засыпает их сушняком и пылью.
Мне не удалось хоть как-то выразить ей соболезнование по поводу смерти отца, которого для нее, возможно, никогда не существовало. Но тот, кого не существует, тоже может умереть. Именно по этой причине Фредерика рассталась с пансионом и со мной. Я не заметила скорби в ее глазах. Да я и сама не почувствовала скорби, узнав о смерти ее отца: меня привел в смятение предстоящий отъезд Фредерики. Господин банкир своей смертью разлучил нас.
Фредерика укладывала свои платья, она подготовилась к этому заранее, аккуратно подогнула рукава. Шкафы в ее комнате были пусты. Я робко произнесла: «D
é
sol
é
e»
[25]. Фредерика закрыла чемодан.
Отец записывал важные события моей жизни в книгу в голубом холщовом переплете с надписью «Mein Lebenslauf»[26]. Среди записей, касающихся Бауслер-института, можно прочесть: 31 октября, его приезд, ужин в Санкт-Галлене. 9 ноября, его приезд. 17 декабря, празднование Рождества в пансионе. 3 января: я приезжаю к нему в гости. 25 апреля, Тойфен. 8–10 мая, я у него. Такие записи он вел с тех пор, как мне исполнилось восемь лет. Изменились только имена людей и названия мест. Но в этой биографии в голубом переплете нет имени Фредерики. Раньше я еще думала, что все эти записи — предвестие настоящей жизни, которая начнется потом. А теперь мне почти пятнадцать, и книга заполнена. Заполнена, как оказалось, хроникой давно ушедшего детства.
* * *
Фрау Хофштеттер звала свою собаку, бульдога, который, как и воспитанницы, любил нежиться на солнышке. Она заботливо вытирала слюну бульдогу, называла его «Mein Kind». Я слышала, как господин Хофштеттер называет свою супругу-начальницу «Mutti»[27]. Такое впечатление, что весной в кантоне Аппенцелль пробуждались уснувшие чувства, животных и юных особ начинали называть ласковыми именами. Хозяин кафе и писчебумажного магазина приветствует воспитанниц какой-то новой, плотоядной улыбкой.
В воздухе повеяло воскресением — убийством, обернувшимся благодатью. Девицы парочками сидят в кафе. Несмотря на наступление весны, на улице по-прежнему не видно прохожих. Солнце стало припекать… Тойфен принадлежит нам. Марион наконец выбрала себе подружку и прогуливается с ней. Она сказала: хочу вот эту. И «вот эта» щедро подарила ей часть самой себя. Они прогуливаются, как несколько месяцев назад прогуливались мы с Фредерикой, но теперь Фредерики здесь больше нет. Так прогуливались когда-то самые первые воспитанницы, с тех пор как в кантоне Аппенцелль открылся Бауслер-институт.
Когда в огромной и величественной столовой раздавали почту, мы неотрывно следили за руками начальницы: она делала свое дело неторопливо и внимательно. Я получала письмо последней: начальница делала вид, что ошиблась. А я издали узнавала марки, самые роскошные во всей институтской почте. Письма из Бразилии были почти невесомыми, а у марок со штемпелем «авиа» зубчики по краям были оборваны, словно кожура фруктов, объеденная насекомыми. Я знала, что Фредерика мне не напишет. Но получала удовольствие, растравляя в себе печаль, как другие растравляют досаду. Удовольствие от разочарования. Оно не было для меня внове. Я оценила его еще в восемь лет, когда меня определили в самый первый, монастырский пансион. И возможно, думала я, это были мои лучшие годы. Счастливые годы. Некое чувство, ненавязчивое, но неугасимое, чувство, напоминающее воодушевление, жило во мне все эти несчастливые годы, эти счастливые несчастливые годы.
Мы носили синие береты с эмблемой института. Я была на станции, в школьной форме и берете, ждала поезд из Сен-Готарда, который должен был остановиться всего на три минуты у платформы под навесом, продуваемой всеми ветрами. Меня отпустили, проследив, чтобы я выглядела безупречно, чтобы туфли были начищены. И вот я, при полном параде, ждала маму: она была здесь проездом, а потом должна была сесть на пароход «Андреа Дориа» и уплыть за океан. Станционный буфет второго класса напоминал наши комнаты с занавешенными окнами, или сумрачный корпус больницы. Мне показалось, что я вижу там лежачих больных, жестокость судьбы, просачивающуюся через оконные стекла, ощутимую даже на другой стороне железнодорожных путей, вижу, как эпизод из биографического фильма.
Но я в моем берете с эмблемой находилась в другой части мира, в той защищенной части, где зорко следят, чтобы с нами не случилось беды. Я заранее предвкушала боль, которую мне предстоит испытать, чувство покинутости, — и испытывала от этого пьянящую радость. Я махала рукой локомотиву и вагонам, проносящимся мимо, коридорам, купе, затемненным альковам, бархатным диванам, сидящим на них пассажирам, этим незнакомым, таинственным братьям. Радость, доставляемая нам болью, — вредная, ядовитая. В ней есть что-то мстительное. Ангельская кротость, присущая боли, ей чужда. Я так и стояла под навесом на этой жалкой платформе. Ветер вздыбливал темно-серую, зловещую гладь озера и мои мысли, но в то же время разгонял тучи, рассекал их как топором, и вверху виднелся Страшный суд, на котором каждому из нас прощались все грехи.
Теперь монастырского пансиона больше нет. Его снесли. Когда я узнала об этом, то не могла скрыть удовлетворения. Мне он казался бессмертным. И величественная мраморная лестница, и марлевые занавески у кроватей, символ непорочности и смерти, — все это уничтожено. Я рассказала об этом Фредерике: ей я могла признаться, что разрушение этого здания доставило мне «un parfait contentement»[28] (так написано на одной из карт таро). Еще я сказала Фредерике, что, быть может, здание разрушили наши мысли, или же эманации, которые источает пора невинности. Она отвечала, что невинность — это выдумка новейших времен.
Мы шутили, пытались угадать, сколько еще продержится Бауслер-институт. Нам казалось, что он должен существовать вечно, на благо будущих поколений, в покое и в радости. Фредерика отпускает шутки, стоя в тени институтской ограды. А тени деревьев, точно знамена, прославляют то, что кажется бессмертным.
Я подметила, что в ее взгляде возникла какая-то свинцовая, непроницаемая завеса, что-то злое, — в ее глазах, которые порой казались мне ярко-синими, а на самом деле были цвета мха и болота.
* * *
Меня зовет Мишлин, веселая смешливая бельгийка. Ей не приходит в голову, что веселье может нагнать тоску. Веселье не всегда легко вынести. Мишлин жарко, она снимает пуловер и помогает мне его надеть: мне зябко. Мы обе поднимаем руки, я чувствую, как от нее веет теплом, и даже тепло у нее какое-то веселое. И кожа, и запах. Фредерика смотрела на меня, как бы желая сказать: «Развлекайся», но она никогда не сказала бы этого. Разве что умирающему. Мишлин смеялась. У нее были красивые, ровные зубки, низкий лоб, помада на губах — она красила их перед тем, как пойти в Тойфен. В Тойфене мы видели одного калеку, двух надменных заморышей, все время ходивших с трехзубыми вилами, словно они собирались дать торжественный обет, кондитера, от которого пахло кремом и слоеными пирожными, старообразных женщин с шиньонами и косами, мальчика с дудочкой и окно, рамы которого были выкрашены белой краской. Золоченый шар на верхушке колокольни. Единственная в деревне улица заканчивалась, не успев начаться. Wir wollen kein Gl
ü
ck. Мы не гонимся за удачей: это часто можно услышать в здешних местах.