А на «внутреннем фронте» — если мыслить теми же категориями — перспективы еще ослепительнее. Почему бы не «ассимилировать» не тысячи и не миллионы, а всю нацию, все человечество? Угнетенных не станет, потому что никто не будет сознавать себя угнетаемым. Не станет ни богатых, ни бедных, поскольку самые эти понятия окажутся вытравлены из разума в младенчестве. Все будут довольны всем и всегда. А если в кои-то веки в ком-то шевельнется недовольство, с аномалией легко будет покончить опять-таки уколом или таблеткой. Общество живых роботов. Общество, в сравнении с которым кошмарный мир романа «1984» выглядит весенней грезой провинциальной барышни.
Остается назвать поименно тех, кто прямо причастен к попыткам претворить антиутопию в жизнь, к разработке и применению программы «МК-ультра».
Ивэн Камерон. Доналд Хебб. Луис Джолион Уэст. Фрэнк Эрвин. Артур Ньюджент. Карл Пфайфер. Это, с позволения сказать, врачи-исследователи.
Б. Ф. Скиннер. Джеймс Макконел. Эдгар Шейн. Это теоретики, работами которых руководствовались перечисленные врачи.
Списки, конечно, очень неполны. Что такое девять имен, если С. Чавкин утверждает, и нет оснований ему не верить, что бесчеловечные эксперименты по заданию и на деньги ЦРУ вели сотни доверенных лиц в десятках учреждений? Очевидно, спискам преступников в белых халатах и академических шапочках еще расти и расти. Но уже сейчас можно составить и другой список — тех, кто вдохновлял и пестовал заговор против разума.
Аллен Даллес. Он был директором ЦРУ в год основания программы «МК-ультра». Уильям Колби. Стэнсфилд Тернер. Уильям Кейси. Сменяя друг друга на этом посту, они санкционировали новые и новые ее витки.
И — непременно отдельной строкой—Сидней Готлиб, начальник гигантского «технического отдела» ЦРУ, бессменный непосредственный руководитель «МК-ультра» и дочерних программ на протяжении многих лет.
Запомните эти имена, люди!
Имена тех, кто хотел лишить вас права называться людьми.
Дополнение 1988 года
Но если роман «1984» был объявлен антисоветским лишь потому, что напоминал кому-то кого-то и что-то, а проще говоря, пострадал без вины, по навету; если горькую участь — это сегодня не тайна — разделили с ним десятки достойнейших книг; если обвинения книгам раздавались с той же легкостью, что и людям, и были столь же неосновательны, так, может быть, отказаться от словечка «антисоветский» в принципе, выбросить его из лексикона, как выброшена из уголовного кодекса и из жизни печально знаменитая 58-я статья?
Увы, аналогия неправомерна. Антисоветских книг гораздо меньше, чем уверяли перестраховщики, вероятно, во много раз меньше, — и все-таки они были и есть. Пока еще есть.
По моему мнению, такой характеристики — не ярлыка, а именно характеристики, объективной и доказательной, книга или статья заслуживают тогда и только тогда, если и когда автор заведомо врет. Не заблуждается, не впадает в добросовестные ошибки, на что имеет право каждый, а возводит на нашу Родину напраслину, намеренную и корыстную. (Бескорыстная ложь — сочетание патологическое, известное в психиатрии, но не в литературе и не в политике.) Я хотел бы на этих страницах вовсе обойтись без затертого, потерявшего кредит словца, но не удается и, боюсь, не удастся. Во всяком случае, применяю его в исключительных случаях и только в смысле, указанном выше.
Надеюсь — вполне всерьез, — что со временем словцо просто умрет, как умрет и породившая его политическая вражда.
ЛОНДОН. ДВА ТЕЛЕФОННЫХ РАЗГОВОРА
Во вторник 17 января 1984 года произошло событие необычайной важности. Я говорил по телефону с женой.
Собственно, к этому шло с момента, когда «опекуны» вынужденно передали мне ее письмо и приняли ответное. А если совершенно точно, с 12 октября, когда в «Литературной газете» появилась первая редакционная статья. Именно она вызвала первое «короткое замыкание» в расчетах и замыслах спецслужб. Через тринадцать дней им пришлось признать, что я жив и нахожусь в их руках, через месяц — кардинально изменить свои планы, через два — согласиться на обмен письмами. Отсюда было уже не так далеко и до звонка: я понял, что могу теперь добиться его, — и добился.
Нельзя сказать, чтобы это не стоило мне никаких усилий. Очень им не хотелось идти на новое «послабление»: отнекивались, тянули, выдвигали условия. Но я настаивал, бил и бил в одну точку, и находить возражения после обмена письмами становилось все труднее. Отнекивались — а я упорно гнул свое, и логика оказывалась на моей стороне. Тянули — но нельзя тянуть бесконечно. Выдвигали условия— а я эти условия взял и принял.
Хотя условия были нелегкими. Первое — разговор пойдет на запись. Второе — в присутствии Уэстолла. И главное — я обязан ограничиться обсуждением чисто семейных тем, в противном случае связь будет немедленно прервана.
И я согласился. Почему? Не только потому, что истосковался по семье и мечтал хотя бы услышать родные голоса. Не только потому, что жаждал выяснить, получены ли мои письма, и в этом никакой Уэстолл помешать мне не мог. Но еще, а может, и прежде всего потому, что как ни вслушивайся, сколько магнитофонов ни подключай, а семейный, интонационный язык переводу не поддается. Я рассчитывал, уповал, предчувствовал: жена захочет и сумеет передать мне больше, чем скажет. Как в письме. Глубже, естественнее, многозначнее, чем в письме. Я надеялся на жену. И не обманулся.
Ну откуда в самом деле было Уэстоллу знать, что диктофоны для голосовой записи на семейном жаргоне именуются неожиданно ласково — «малыши»? Родилось словечко с бесхитростной целью подчеркнуть различие со стационарной магнитофонной системой, а сослужило совсем иную службу. «Малыша не забываешь?» — спросила жена. «Тут забудешь, со всех сторон малыши…» И мы поняли друг друга.
Разговор был обставлен по всем правилам конспирации, перенесен из позолоченной клетки на другую квартиру. Адрес «переговорного пункта» — Олд-Бромтон-роуд, Роланд-уэй, 12. Двухэтажный домик в глубине квартала. И даже здесь с предосторожностями, не по схеме обычного междугородного или международного разговора. Сперва Уэстолл накрутил семь цифр и, поздоровавшись с неким Тоби, коротко известил: «Мы на месте». Минут через десять раздался звонок, но нет, это была еще не Москва. Уэстолл доложил: «Ждем». Повесил трубку, снова связался с Тоби, заверил, что все о’кэй. Повернулся ко мне: «Не забывайте, о чем мы с вами договаривались…» Я кивнул. И только тогда…
Пересказывать весь разговор трудно даже три года спустя. Да и не нужно. Я волновался — но это пустяки в сравнении с тем, что переживала жена. Голос у нее срывался, в нем, особенно на первых минутах, дрожали слезы. Но мало-помалу она овладела собой. Задача передать больше, гораздо больше, чем может быть сказано, была ей ясна.
— Ты получила мои письма?
— Да. Да!..
И в это «да» с восклицательным знаком и многоточием она вложила сразу и «спасибо», и «люблю», и «верю». И боль, и страх, и надежду. Я все-таки решил уточнить:
— Сколько писем?
— Два подряд…
Значит, письмо из Рединга дошло тоже. Как спросить дальше? «Ты все поняла? Про Симонова — поняла?..» Нет, не стоит: Уэстолл вращает ушами, как локаторами. С его-то садистскими наклонностями он не поколеблется дать отбой, едва ему послышится или померещится двусмысленность. Но жена, ощутив недосказанность, произнесла сама:
— Жду, когда снега метут…
Именно так — не первую и не вторую, а пятую строку. И дала мне повод подхватить без натуги:
— Да, у вас там, наверное, метели. А здесь, представляешь, снега нет и в помине…
Еще поговорили про погоду, потом обменялись невинными с виду репликами про «малышей». И вдруг:
— Ты помнишь, о чем писал Юлиус? — спросила она.
— Какой?
— Фучик. Он просил тебя не забывать о нем.
— А где ты его видела? — отозвался я после паузы.
— В редакции, конечно, где же еще? — походя бросила она и перешла к делам семейным.