Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все было по-другому. Но что-то общее было между тем и этим весенними днями, между которыми легло четыре года, и каких года!

Я нагнулся, сорвал две фиалки, поднес их к глазам. Такие же самые… Эти австрийские фиалки были, как близнецы, похожи на своих далеких северных сестер и на те, что стоят сейчас на моем окне.

Бережно держа прохладные хрупкие стебельки в руке, я думал о том, что идут минуты, счастливейшие не только для меня и для всех, кто со мной, не только для наших друзей и союзников, далеких и близких, но — я в это верил тогда и верю теперь — счастливейшие часы для тех, кто, наверное, считал тогда день нашей Победы днем своего национального несчастья. Даже для них. Ведь им пришлось хлебнуть кровавого лиха предостаточно: у Германии под конец войны не осталось безопасного тыла, в любую ночь многотонная тротиловая смерть могла упасть с гудящего бомбовозами неба на любой немецкий город, на любой дом, на любую семью — и падала. Нет, думалось мне, — и немцы позже, пусть значительно позже, но поймут, что не трауром нужно отмечать им этот день. Теперь-то война против нас невозможна, — весьма уверенно рассуждал я тогда. Кто против нас пойдет? Англичане, американцы, французы — наши союзники. Германия разбита, подняться ей вновь для войны не дадут.

Так рассуждал я в тот майский день, благодушно держа в руках сорванные фиалки. Но вдруг вспомнилось тогда: «А не забыл — в сорок первом, тоже весной, на бывшей «линии Маннергейма» — считал, что войны больше не будет. И ошибся!» Холодком прошло по сердцу; «А вдруг ошибаюсь и на этот раз? Неужели все тяжкое, что позади, может когда-нибудь повториться?»

Нет, в тот сияющий майский день сорок пятого года в это не хотелось верить. И тревожную мысль, промелькнувшую в минуты, когда стоял в траве, вертя в пальцах сорванные фиалки, мысль эту постарался я прогнать — она была как тень одинокого облачка, пробежавшая по освещенному солнцем лугу, — быстролетная, небольшая тень.

А вот поди ж ты, оставила след на столько лет…

Сейчас передо мною снова стоят фиалки, те, что принесены Риной. Весь стакан наполнен серебряными искрами молодого весеннего солнца. Такие же фиалки росли на бывшей «линии Маннергейма» далекой весной сорок первого года, такие же сорвал я возле австрийской березовой рощи светлым майским утром сорок пятого.

Фиалки для меня — цветы мира и счастья. Это наши с Риной, ее любимые цветы, которые я дарил ей, когда она еще не была моей женою. Они — вехи в нашей жизни, ее сигнальные синие огоньки. Помню, как рассмеялась Рина, счастливо и чуть иронически, когда я ввалился в комнату с патронным ящиком, из которого густо торчали фиалки, слегка прикрывшие лепестки от пасмури. Как они распустились потом, отогревшись в нашей комнате… Как мы были счастливы той весной, первой нашей весной, — весной сорок первого года. Если бы мы могли предугадать, что принесет нам и всем людям этот год!

А те две фиалки, которые я сорвал на привале ранним утром восьмого мая сорок пятого года, были не только символом весны и мира. Мир означал возвращение. Возвращение ко всему, от чего оторвала война. Возвращение к Рине. Мечтой об этом я жил четыре военных года. Как и она.

Я старательно спрятал тогда те две фиалки в сумку между письмами Рины.

Спрятал и берег наисекретнейшим образом, дабы никто из однополчан не посчитал меня сентиментальным. Так эти два цветка и сохранились засушенными. Когда мы встретились с Риной вновь, я отдал их ей. Это были первые цветы, подаренные мною жене после начала войны.

Нашему поколению с цветами не очень повезло: не часто баловала нас история возможностями дарить их любимым. Сколько помню себя, с самого раннего детства, в тех призывах, которые направляли всю нашу жизнь, всегда было слово «война»: война с разрухой, война за хлеб, война за социализм, война с захватчиками. Моему поколению почти неведомо состояние мирного покоя. Но нам ли пенять на судьбу? Какому другому поколению выпало счастье видеть так быстро меняющийся мир — и не только видеть! Мы сами и меняли его. Для нас все это состояние непрерывной войны с чем-либо — быт, обыденность, само собой разумеющееся. Но как будут дивиться нашей обыкновенной жизни, жизни людей середины двадцатого века, наши — не скажу сыновья, но уж непременно — наши внуки и правнуки и те, кто сменит их. Да ведь и мы сами порой дивимся тому, через что нам пришлось пройти в те годы, которые теперь уже далеко-далеко. И, наверное, будем запоздало удивляться и тому времени, в котором живем сейчас. Обыденное становится необыкновенным только на расстоянии десятилетий.

Может быть, самое удивительное в нашей жизни сейчас — это то, что мы способны жить спокойно, без постоянной гнетущей тревоги на душе. Пожалуй, ни в какую из эпох существования человечества на земле не было времени более тревожного, чем наше. Были времена, когда каждый человек так или иначе мог постоянно опасаться за свою жизнь, но отдельный человек — это не все люди до одного, без исключения… И как ни лихи были в прошлом те или иные времена, как бы дешево ни ценилась человеческая жизнь, но было человеку где укрыться от беды — за стенами крепостей либо же в лесах, в горах… В наше время от трудолюбиво сработанной самими людьми и в изобилии заготовленной ими вселенской смерти для всего живого, аккуратно хранимой под многометровой толщей бетона сверхсекретных военных складов, если дать ей волю, не спасут ни лесные дебри, ни широкие реки, ни горы, ни каменные стены…

Рядом со стаканом, в котором стоят фиалки, лежат сейчас свежие, только что прочитанные мною газеты.

Откладываю в сторону газету, снова беру свою старую полевую сумку. Достаю из нее планшетку с картой. «Сотка», один километр в сантиметре. Последняя моя военная карта. Вглядываюсь. Сквозь поцарапанный во фронтовых передрягах, уже мутноватый от времени, целлулоид просвечивают зеленоватые пятна лесов — где-то среди них и та придорожная рощица, возле которой утром восьмого мая я сорвал две фиалки. Гляжу на эти зеленоватые пятна, на коричневые округлые линии, обозначающие горизонтали высот, на синие ниточки — речки и ручейки, на черные линии дорог и мысленно вижу австрийские холмы и перелески, одетые яркой весенней зеленью, чистейшей голубизны небо и колонну нашего полка, протянувшуюся по белесой шоссейной дороге, — повозки, повозки, машины, пушки и как-то по-необычному легко, споро, весело шагающие взводы и роты — лихо заломлены еще не успевшие выгореть под солнцем недавно выданные пилотки, улыбчивы лица…

Эта старая карта словно впитала в себя всю радость теперь такого далекого майского дня… В ушах и сейчас звучит слаженный шаг колонны, только что начавшей марш, веселый перестук повозочных колес, деловитое урчание моторов… Последний наш переход по маршруту, намеченному еще по военной карте… По краям ее видны нанесенные карандашом цифры: по горизонтали красные, по вертикали — синие. Это цифры кода, которым мы пользовались, когда нужно было передать о своем местоположении или что-либо уточнить на карте по телефону или радио. Давным-давно рассекречен этот код…

Читаю названия, обозначенные на карте: Оберварт, Вальдорф, Гюссинг, Амалиенгоф, Киршенхауз… Какой музыкой зазвучали для нас эти названия, когда мы впервые прочли их на только что полученных картах: ведь Австрия тогда была еще в составе треклятого рейха, и как мы гордились тем, что идем уже по земле, которую враг считает своей.

В правом нижнем углу карты я нахожу то, что хотел сразу найти: нанесенные жирным красным карандашом кривые линии, расположенные выпуклостями в одном направлении, на северо-запад. Эти линии обозначают наши последние позиции, с которых мы снялись, уже зная, что отвоевались начисто. Около этих линий, красным же карандашом, размашистые цифры: «8.05.45» и рядом — «здесь кончилась война». Это я написал уже позже, когда решил оставить себе карту на память. Красная линия, ведущая от наших позиций, — линия нашего маршрута. Виляя, она тянется через всю карту на восток. Тогда мы еще день шли на запад, а потом, постояв в каком-то городке несколько дней, получили приказ повернуть на восток, к родным пределам.

68
{"b":"174092","o":1}