Я старался дневать и ночевать в подразделениях, тем более что для того, чтобы попасть из одного в другое, приходилось тратить несколько часов, на вездеходе преодолевая бездорожье тундры. От Рины я довольно регулярно получал письма — спокойные, предельно сдержанные, в них речь шла только о Вовке. Как и в моих ответных письмах.
За это время я как-то больше сблизился с Леденцовым. Холодок, долгое время державшийся меж нами, постепенно растаял.
Как-никак два года работы вместе — за это время можно узнать и понять друг друга. Поначалу Леденцов относился ко мне несколько настороженно и, как мне казалось, усиленно подчеркивал свое начальственное положение. Позже, когда мы несколько теснее сошлись, он как-то в разговоре наедине признался мне, что первое время опасался, не захочу ли я в чем-то подменять его, как пытался это делать его заместитель по политической части на прежнем месте службы. Поэтому он спешил упредить возможные, по его мнению, «ходы» с моей стороны, старался рассматривать меня лишь как своего помощника по культурно-воспитательной работе. Этому способствовал не только недавний опыт общения Леденцова с его прежним замполитом, но и тот взгляд на политработников, который довольно прочно сложился у некоторых командиров к пятьдесят седьмому году — тому самому году, когда я начал службу на мысе Терпения.
Через полгода после начала моей службы с Леденцовым, в октябре пятьдесят седьмого, пленум ЦК партии вынес решение о повышении роли политработы в армии. Нельзя сказать, чтобы это постановление сразу изменило отношение Леденцова ко мне как к своему заместителю. Но, во всяком случае, работать мне стало значительно легче, и в конце концов мы достигли полного взаимопонимания. К началу третьего года нашей совместной службы мы, причем без всякого ущерба для субординации, стали почти друзьями. Я уже запросто бывал у Леденцова дома — случалось, заходил по какому-либо служебному делу, и иногда мы подолгу засиживались у него с делами. Частенько меня приглашали на семейные обеды или к праздничному столу. В семье Леденцова меня опекали как холостяка, старались накормить повкуснее и посытнее. Мать Леденцова, Мария Васильевна, женщина весьма сердобольная, считала меня вообще несчастным человеком, каким только и мог быть, по ее представлениям, тот, кто вынужден довольствоваться столовской пищей.
Я любил бывать у Леденцовых, в их большой, дружной, гостеприимной семье, которую Леденцов шутя называл «мой матриархат» — ведь он был в ней единственным представителем мужской половины человечества. У Леденцовых я словно отогревался. Все они относились ко мне чутко, заботливо. Никто — ни Леденцов, ни его жена, ни мать — в разговоре никогда не касались моих семейных дел, не упоминали имени Рины. Я догадывался, что Леденцов, который, несомненно, понимал, что у меня с женой какие-то серьезные нелады, предупредил об этом своих, и они в разговорах со мной деликатно обходили больное, как и сам Леденцов.
Но как-то однажды, в воскресенье, после обеда, на который меня пригласил Леденцов, он, когда мы вышли в прихожую покурить (Мария Васильевна страдала астмой и не выносила табачного дыма), вдруг сказал:
— Ох и противно же мне видеть вас, Андрей Константинович, в качестве неухоженного холостяка! Была бы моя воля — помирил бы вас с женой или уж просватал бы новую.
— Где новых взять? — усмехнулся я. — Плотность населения здесь, сами знаете, ноль две сотых человека на квадратный километр тундры.
— И все-таки негоже вам на бобыльском положении пребывать.
— А вам-то что? — попробовал отшутиться я. — Даже выгодно: квартиры для семьи не прошу.
— Нет, не выгодно, — почти серьезно ответил Леденцов. — Я моральный фактор учитываю. Разве я не вижу, что у вас на душе затяжной туман? Ведь есть туман-то?..
— Есть, — признался я и снова пошутил: — Здесь, в наших местах, туман не диво.
Пошутил, а было мне в те поры не до шуток. Плакать бы впору.
Уже когда выпал первый снег, в августе, мой командир собрался ехать в отпуск. Вообще-то у него отпуск был запланирован позже, сначала должен был поехать я, но я уступил очередь Леденцову — у его жены обострилось давнее заболевание печени, и он хотел показать ее опытным врачам.
— Проездом буду в Ленинграде, — сказал он мне. — Могу передать, если поручите, вашим родственникам северные сувениры. И рассказать могу, как мы тут, на холодном краю земли, существуем. Да и на сына вашего посмотрю.
«Сувениры» я мог бы послать и посылкой. А вот рассказать… Что ж, пусть расскажет… Не раздумывая долго, я согласился.
Если мои письма к Рине и ее ко мне были весьма лаконичны, то Вовке я отправлял довольно обширные послания, а он мне в ответ присылал, как и прежде, очень подробные отчеты о всей своей деятельности, прикладывая к ним рисунки, сделанные цветными карандашами. В этих рисунках он пытался выразить свое представление о тех местах, где я служу, — картинками он как бы иллюстрировал полученные им мои письма. На рисунках Вовки были айсберги, взламываемые ледоколами, северное сияние, белые медведи, самолеты над морем, танки, идущие по снегу… В письмах он просил: «Папа, возьми меня на каникулы к себе!», «Приезжай к нам скорее!», «Пришли мне маленького моржонка, он будет у нас жить в ванне», «Пришли мне моржовый клык…» У Вовки почему-то возник повышенный интерес к моржам. Он всегда писал «пришли» и никогда не писал «привези». Может быть, Рина внушила ему, что я не могу приехать.
По возвращении Леденцова наступал срок моего отпуска. Мне очень хотелось повидать сына. Да и Рину, признаться. Но как я встречусь с нею, что скажу ей? Наша встреча, как полагал я тогда, мало что могла изменить в наших отношениях. Может быть, своим появлением я причиню Рине только лишнюю боль. А этого я не хотел. Но до отпуска еще оставалось время, еще было время подумать.
Я охотно принял предложение Леденцова, передал ему подарки для Вовки: моржовый клык и торбаза — маленькие меховые сапоги из шкуры оленя, какие носят коренные северяне. А для Рины — шкурку голубого песца. Все это я раздобыл у знакомых оленеводов и охотников поблизости от мыса Терпения. Сначала я колебался, посылать ли подарок Рине. А вдруг она отвергнет его? Ведь мы теперь почти чужие… Но все-таки попросил Леденцова.
Я догадывался, что Леденцовым двигало не только желание передать мои дары. Неспроста же он так охотно и по собственному почину взял на себя лишнюю обузу. Я не мог не предполагать, что Леденцов расскажет Рине, как одиноко мне здесь живется и как поэтому влечет меня тепло его семьи. Упомянет ли он о Лене? В разговорах Леденцова со мною ни разу не было названо ее имя. Может быть, он и не знает, что мы с нею были не просто соседи по квартире, как не догадывается, пожалуй, никто, кроме Федора Федоровича. Но если и догадывается… Нет, Леденцов ничего не скажет Рине о Лене, не станет сплетничать. Да если бы и сказал… Я этого не боюсь. Я и сам, придет время все открою Рине. Да, но будет ли в этом нужда?
Может быть, ее уже и не волнует, что происходит со мною? Письма от нее так редки, так скупы…
Леденцов уехал почти на два месяца — северные отпуска продолжительны. А недели через три после его отъезда я вдруг получил вот эту телеграмму: «Вылетела рейсом 218 встречай…»
Телеграмма ошеломила меня: Рина едет ко мне, едет вот так, без всяких объяснений, без каких-либо просьб с моей стороны? Я терялся в догадках. В назначенный день отправился на аэродром. До него было не близко — почти двести километров по тундре. Всю дорогу, трясясь в кабине вездехода, я мучительно думал, что же скажу Рине, как гляну в ее глаза после всего, что было? В те часы, по дороге, я уже совсем не вспоминал, что поначалу считал Рину по-своему виноватой тоже. Нет, во всем виноват я. И перед Вовкой, и перед Риной. Пусть другие — Леденцов, Федор Федорович — находят возможным обвинять Рину. Я — не могу. Любая боль души проходит со временем. Но она оставляет более глубокий след, если это — боль не только твоя, если ты ею ранил и любимого человека.