В это время умер престарелый, заслуженный гетман Потоцкий; после него остались для раздачи большая булава, каштелянство краковское и староство люблинское.
Радзеевский начал кричать, что ему следует булава, ни больше ни меньше, хотя ни способностей, ни заслуг, ни каких-либо прав на нее за ним не числилось.
При той власти, какую давала большая коронная булава, отдать ее неприятелю значило сдаться ему на милость и немилость, продаться в неволю.
Радзеевский так был уверен в том, что стал для короля страшным, что осмелился рассчитывать на гетманскую булаву.
Король при одном упоминании об этом воскликнул с негодованием:
— Ни за что на свете, — хотя бы пришлось поплатиться жизнью!
Все приближенные Яна Казимира, в особенности королева, влияние которой было всегда значительным, негодовали на это вымогательство, называя его безумием.
Однако нужно было добиться того, чтобы сейм не оказался бурным и бесплодным, и чтобы Радзеевский перестал преследовать короля.
Ян Казимир повторял, что желает одного, — не иметь его вечно на глазах, за собою и при себе. Мария Людвика посоветовала дать врагу, в виде откупа, одну из важнейших должностей Речи Посполитой: каштелянство краковское и староство люблинское.
Это был уже огромный дар, который в других случаях приходилось добывать величайшими заслугами. Дать этому крикуну каштелянство значило уже почти признать себя побежденным.
— Дам ему каштелянство, — ответил король, — лишь бы он не мозолил мне глаз, лишь бы не видеть его; пусть берет староство люблинское, хотя ничего не сделал, чтобы заслужить его; заставил меня, как Цербер, заткнуть ему пасть; пусть только уходит!
Произошла невероятная вещь. Канцлеру Лещинскому было поручено поговорить с Радзеевским.
Подканцлер, который обязан был принять с благодарностью королевскую милость, вообразив, что теперь его так боятся, что он может добиться всего, ответил пренебрежительно:
— Мне кажется, я заслужил булаву, она следует мне; каштелянство не требую и не приму.
Лещинский, который вообще не щадил нахального крикуна, невольно перекрестился.
— Ушам своим не верю, — сказал он. — Какие же это заслуги пана подканцлера дают ему право на булаву? Это было бы обидой для других. Король не может этого сделать, иначе скажут, что он испугался вашей милости.
Подканцлер нахально возразил:
— Каждому вольно судить по-своему, но если король хочет быть спокойным за сейм, за войско, за налоги, то пусть отдаст мне булаву; иначе… иначе я не ручаюсь, что кто-нибудь укротит возмущенную шляхту!
Канцлер не хотел пускаться в беседу, и только спросил:
— Не раздумаете ли вы, пан подканцлер? Что мне ответить его величеству королю от вашего имени?
— Не уступаю и не уступлю, — гордо воскликнул Радзеевский, — булава, или — ничего!
Изумление было велико; король остолбенел, Мария Людвика послала секретаря Денуайе просить к ней Радзеевского.
Чрезвычайная уступчивость короля, вместо того чтобы образумить зазнавшегося, во сто крат увеличила его смелость. Он смеялся и бахвалился, и уверял Дембицкого, что получит булаву.
Когда слух об этом распространился между находившимися в Варшаве сенаторами, они не хотели верить, что подканцлер дошел до такой наглости. Упрекали Яна Казимира в слабости, а что всего хуже, приписывали ее его расположению к хорошенькой подканцлерше. Король, вместо того, чтобы выиграть, проиграл в общественном мнении.
Большая булава в руках Радзеевского попросту возбуждала смех.
Приглашение королевы еще более раззадорило его. Очевидно, его боялись, — значит, надо было пользоваться этим.
Королева ласково предложила ему каштелянство краковское и староство люблинское.
В расчеты Радзеевского не входило сразу предъявить требование булавы; он придумал другое объяснение.
— Я очень обязан его королевскому величеству, — сказал он с насмешливым поклоном, — но чувствуя, что не пользуюсь расположением короля и что это только способ избавиться от несносного нахала, не хочу быть обязанным милости — отвращению ко мне. Его величеству королю следовало бы понять, что в самых разнообразных делах он не может обойтись без меня.
Мария Людвика начала уговаривать его принять первое кресло в сенате Речи Посполитой. Подканцлер поблагодарил.
— Наияснейшая пани, — сказал он, — я не приму его… Не могу и не приму.
Никто не смел донести королю о таком пренебрежительном отношении к его милости. Ян Казимир думал, что Радзеевский возьмет кресло со староством и избавит его от своего присутствия во дворце; королева даже не решалась сообщить мужу, что ее вмешательство оказалось тщетным. Она пробовала еще воздействовать на подканцлера через разных лиц, но чем больше на него налегали, тем более сильным и грозным он чувствовал себя. На все увещания он гордо отвечал:
— Не дадут булавы — не хочу ничего! Сосчитаемся на сейме.
На вопрос короля Марии Людвике пришлось ответить, что подканцлер пренебрег краковским каштелянством и не захотел принять его.
Это казалось до того неправдоподобным, что Ян Казимир не понял сразу; королева должна была откровенно рассказать ему о своей беседе с Радзеевским и попытках уговорить его.
Король побледнел от гнева.
— Вот, — сказал он, — что значит в Польше монарх и какова его власть!
Развел руками и умолк.
Так продолжалось несколько дней, в течение которых Радзеевский являлся во дворец, приставал к королю и открыто грозил ему не от своего имени, а как представитель сейма, и не давал покоя Яну Казимиру.
Самый слабый человек уступает только до известной границы.
Дембицкий осмелился шепнуть ему:
— Вы можете похвалиться тем, что добились того, чего нескоро добьется другой в Речи Посполитой — возможности получить краковское каштелянство.
— Все или ничего! — резко ответил подканцлер. — Теперь или никогда! Я знаю, что и для чего делаю. Сломлю его, но не уступлю!
Тем временем всякие предложения и попытки примирения со стороны короля прекратились. Радзеевский врывался во дворец, король не смотрел на него, а вакансии, оставшиеся после гетмана, были отданы другим лицам.
Подканцлер почти обезумел от злости.
— Посмотрим, — повторял он, толкуя с Дембицким, — приближается сейм: расправимся с его милостью королем… расправимся!
Все вернулось к старому порядку. Король не смотрел на подканцлера, а Радзеевский всячески допекал его.
Дело с подканцлершей тянулось без надежды на скорую развязку. Радзеевский тем временем устроился во дворце Казановских как в собственном доме.
Поставил несколько пушек, поместил во дворце небольшой гарнизон — как будто предчувствовал, что его хотят выгнать оттуда, — перевез обстановку из Радзеевиц.
Все это делалось умышленно, открыто, явно, чтобы дразнить подканцлершу, которой сообщали о каждом шаге мужа.
Жизнь в монастыре в конце концов становилась для нее невыносимой; она совершенно не соответствовала ее привычкам. Тут никто ее не навещал, единственное ее общество составляли благочестивые, но совершенно не знакомые со светом монахини. Дни тянулись бесконечно долго; молитва не могла их заполнить. Подканцлерша заливалась слезами; но избавления не было, так как о примирении с мужем она и слышать не хотела.
Братья Радзеевской, особливо старший, Богуслав, берегли сестру и готовы были прийти к ней на помощь.
Богуслав, который, быть может, чересчур рассчитывал на короля и его покровительство, по прибытии на сейм, написал сестре, что привел с собой толпу литовцев.
Угрозы Радзеевского уравновешивались похвальбами Слушков. Взаимное раздражение росло. Подканцлер имел какое-то предчувствие, что Слушки захотят отнять у него дворец; но, поместив в нем пару пушек и толпу людей, не предполагал, что они решатся взять его силой, подле замка, под боком у короля.
Так дело шло до начала нового года, когда Богуслав Слушка прибыл в Варшаву с братом Сигизмундом.
Свидание с сестрой, которая вся в слезах вышла к воротам монастыря встретить их, довело возмущение молодых панов до крайности.