Умнейшим и красноречивейшим политиком был Нишицкий. О нем говорили, будто он готовился к духовному званию, но вышел из иезуитской семинарии, решив заняться правом. Немножко богослов, немножко юрист, он не был ни тем, ни другим. Говорил легко, сильно и никогда не сдавался.
Раз начав говорить, он умел заставить себя слушать; а рассердившись, мог часа полтора подряд переливать из пустого в порожнее, повторяя одно и то же на разный лад. В конце концов измученные слушатели восклицали:
— Согласны… согласны…
Эти три благородных пана были в гостинице ежедневно. Если заходил кто-нибудь новый, они завладевали им, кормили, поили, забавляли и не отпускали до тех пор, пока он не давал обещания, что сам будет приходить и других приводить.
Чирский гордился тем, что был родственником каштеляна Холмского; Нишицкий сам имел титул хорунжего Бельзского.
Нитопа был человек по-своему честный; но он не был бы сыном своего века, если б не старался набить себе карман. За кухней и кладовой невозможно было уследить. Мясо исчезало неведомо куда, а погреб опустошался иногда в один день. Бывали дни, когда под вечер приходилось посылать на рынок, чтоб не осрамиться.
Высоцкий, главным образом, налегал на то, что скупость была бы неуместна, и на свой лад убеждал епископа.
— Вы, сударь, должны понимать, что здесь либо пан, либо пропал, либо староста, либо капуцин. Остаться в дураках было бы невесело. Мне самому жаль князя и его денег, но если хочешь быть королем — не скупись!
Однажды осенним вечером в гостинице столпилось больше, чем всегда, народа, и было так шумно, что во дворце князя Карла, отделявшемся от гостиницы только незначительной полосой земли и стеною, наверное, все было слышно.
Не проходило дня, чтобы с арены казацких погромов, с полей позорных поражений, из краев, подпавших под власть пьяной черни, не явился какой-нибудь жалкий беглец, уцелевший среди резни и бежавший из плена. Волосы вставали дыбом у слушателей, когда эти несчастные принимались рассказывать. В этот день всех занимал шляхтич из Полесья, некто Смердовский, рассказывая с раннего утра об ужасах, которых был свидетелем. Некоторые выражали недоверие к его рассказам, но он бил себя в грудь и твердил:
— Провалиться мне на этом самом месте, если все это не святая правда, которую я видел собственными глазами!
Всех возмущали зверства взбунтовавшихся хлопов. В числе прочих, Смердовский один из первых принес известие, что, по словам казаков, покойный король позволил им мстить за несправедливости панам и шляхте.
Находясь в плену у казаков, из которого спасся чудом, он, по его словам, своими ушами слышал это от казацких старшин, и прибавлял, что следует поторопиться с выборами, так как казаки согласятся вступить в переговоры только с королем, с панами же — никогда.
Все были согласны с тем, что король и вождь, разумеется, необходимы.
О Ракочи, хотя он и набивался в короли, никто слышать не хотел; о других кандидатах некогда было думать; оставался только выбор между Яном Казимиром и Карлом.
Трудная задача предстояла тем, которые хлопотали за второго. Его никто не знал.
Зато Казимира знали слишком хорошо!
Тут, в гостинице, его не щадили, и Щирский, всякий раз, когда кто-нибудь упоминал о нем, прыскал со смеху.
— Этот устроит нам штуку, даст тягу, как Валуа, — кричал он, — если, не дай Бог, выбор падет на него! Где же он выдерживал? Монахом был: недолго проносил каптур[2]. Дал ему папа кардинальскую мантию: он ее назад отослал. Снова надел мирское платье — и то уж надоело. Дайте ему корону, ему и она скоро наскучит, — недолго проносит. Кто ж этого не знает? Поляков не любит; немцы да итальянцы его первые друзья, да попугаи, обезьяны, карлики, с которыми он проводит целые дни охотнее, чем с папами сенаторами. Проку от него для Речи Посполитой никакого не будет. А наш князь Карл, как всему свету известно, бережливостью и разумом собрал себе огромные средства, и вот теперь на свой счет снаряжает и посылает войска для обороны границ Речи Посполитой от казаков. У Казимира же гроша нет за душой, живет долгами, дожидайся от него толку!..
— Да, впрочем, разве можно их сравнивать, — продолжал Чирский с азартом. — Князь епископ человек степенный и почтенный, а тот за девками бегает, как молокосос; королева должна была замыкать от него двери своей девичьей.
Все слушали молча, как вдруг какой-то шляхтич, сидевший за кружкой пива с гренками, сказал:
— Помилуй Бог! Не везет нам с нашими королями, с тех пор как Ягеллонов не стало. Француза мы выбрали со страху, чтоб корона не досталась Ракушанину; а тот нам сраму наделал, удрал. Потом явился Стефан с волчьими зубами и начал притеснять, но этот, пожалуй, хоть порядок завел бы, если б не помешала смерть. А после него что было? С французом никто из нас говорить не мог, потому что он нашего языка не знал, а учиться ему не хотел; с Баторием, кто не умел говорить по-латыни, должен был объясняться через канцлера Замойского. Один Бог решил бы, кто собственно правил — Баторий или Замойский? Ну вот выбрали мы Сигизмунда с каплей Ягеллонской крови: о нем говорили, будто он учит молитвы по-польски. Бились мы из-за него, опять-таки чтоб не пустить Ракушанина! Что же вышло? Ракушанин дал ему и первую жену, и вторую, а с ними втерлась неметчина, и дети вышли в немцев.
Вероятно, шляхтич еще долго бы распространялся на эту тему, но Нишицкий перебил его, видя, что в конце концов его речь клонится не в пользу князя Карла.
— Э! — воскликнул он. — Какая польза жаловаться на Провидение и горевать о прошлых неудачах! Что было, того не переменишь. Но теперь perculum inmora; необходимо выбрать короля как можно скорее. А выбирать приходится кого-нибудь из двух. Князя экс-кардинала, который уже велит называть себя шведским королем, мы знаем — за это одно его нужно отвергнуть. Ведь из-за этого титула шведского короля может разгореться война… Пусть же он королевствует в Швеции, а мы единогласно выберем в короли князя Карла. Все говорит за него.
Все молчали, никто не перечил, только глухой гул стоял в комнате. Часть гостей обступила шляхтича, рассказывавшего о зверствах казаков и татар, осыпая его с лихорадочным любопытством новыми вопросами, заставлявшими его рисовать все более страшные и кровавые картины. Вдруг теснившаяся у дверей толпа стала расступаться с каким-то странным жужжанием, и над ней показалась верхушка черепа, покрытого косматыми седыми волосами; в то же время из уст в уста стало переходить имя:
— Бояновский! Бояновский!
Имя это как будто обладало властью налагать молчание, так как все уста сомкнулись, а глаза обратились в ту сторону, где расступавшаяся толпа давала проход вновь прибывшему.
Высоцкий, Чирский, Нишицкий, услыхав это имя, разом сошлись в кучку, как будто почуяли необходимость обороняться общими сила.
Наконец Бояновский, чья седая косматая голова долго одна виднелась над толпою, прошел вперед и очутился на виду у всех. Он казался великаном, а худоба еще более увеличивала его рост. Он был, что называется, кожа да кости, но кости грубые, крепкие, переплетенные сетью мускулов и сухожилий. Обрамлявшая его продолговатое бледное лицо длинная седая борода, такая же растрепанная, как волосы, ниспадала на полуобнаженную грудь.
Мало кто мог смотреть на этого человека, не испытывая беспокойства и тревоги. Глубоко сидевшие под густыми бровями глаза смущали горевшим в них огнем. Правильные резкие, сухие черты лица носили выражение презрения и отваги. Бледные, почти белые тонкие губы были полуоткрыты.
Несмотря на одежду, которую правильнее было бы назвать лохмотьями, вид у Бояновского был величественный. Одежда, вроде епанчи бурого цвета, напоминавшая монашескую рясу без воротника, падала грубыми жесткими складками на ноги в кожаных штиблетах крепленных шнурками. Он был подпоясан шнурком же, скорее веревкой, на которой висели крупные деревянные четки, при ходьбе они стучали с треском, точно кости скелета. В одной руке у него была огромная, здоровенная дубина, на которую он опирался, и глядя на эту руку, легко было догадаться, каким богатырем был этот человек в молодости. Впрочем, и теперь сдавалось, что если б он стиснул покрепче дубину, то из нее бы вода потекла.