К балагуру Ксенсскому вернулись в этот вечер его веселость в шутливость. Он хвастался тем, что написал, засвидетельствовал и припечатал завещание. Над ним подсмеивались. Вспоминал о племяннике и бранил его за то, что тот поехал в Варшаву и как в воду канул.
Тот, кому случилось бы в эту ночь обойти обоз и присмотреться к нему, узнал бы, что жолнер предчувствует и предвидит свою участь. Не было человека, который не предвидел бы битвы и не готовился к ней, хотя каждый на свой лад.
Одни молились и вспоминали о домах, о женах и детях; другие пели, пили и рассказывали о старых боях; все, однако, с нетерпением ждали решительного часа, а особливо посполитое рушенье, у которого не было недостатка в мужестве, но не хватало выдержки. Здесь главным образом сеялось недовольство против короля, и всего успешнее действовал подканцлер.
Ему уже содействовал любимый помощник, неоцененный Мартин Дембицкий, подчаший сандомирский, который только тем и жил, что действовал всем наперекор и с особенной охотой швырял каменьями в тех, кто стоял выше него.
Этого человека ничто не могло остановить: никакое самопожертвование, никакие заслуги; поборник свободы, он всюду видел покушавшихся на нее, и его присутствие в лагере уже давало себя чувствовать.
Посполитое рушенье, чуть понюхав боя, уже кричало, что хочет расходиться по домам, что король не имеет права удерживать его в поле дольше двух месяцев. Пусть погибает Речь Посполитая, но шляхтича нельзя отрывать от его запечка, от теплого пива с гренками. Есть у короля немцы, он с ними нянчится, они для него первые друзья: ну и пусть защищают его и страну!
Такие-то мнения сеяли в войске Радзеевский с Дембицким, и имели успех. Однажды уже чуть не вспыхнула смута при переправе через Стырь. Теперь голоса раздавались еще громче, и можно было предвидеть, что вскоре тлеющее пламя бунта вспыхнет и охватит все войско.
Сообщили об этом воеводе русскому, Иеремии; он слушал, точно окаменев.
— Дай Бог, чтобы глаза мои не увидали этого срама и позора! — сказал он. — Если может статься, что они бросят короля и нас, то лучше погибнуть, чем дожить до этого.
VI
Наступил день решительного сражения, ясный и теплый; ветер с тыла поднимал пыль и нес ее в ту сторону, откуда должен был показаться неприятель.
На широкой равнине, примыкавшей к местечку, принадлежавшему Лещинским, Берестечку, расположилось войско между рекой, с одной стороны, и заросшими лесом болотами, с другой. С местечком, отделенным речонкой, лагерь соединяли два специально выстроенных моста.
На побоище, еще не вполне очищенном от трупов после двухдневной борьбы, земля, изрытая конскими копытами, напоминала свежевспаханное поле.
Уже третью ночь войско почти не спало. Из простых жолнеров иные, быть может, уснули на часок-другой, но из вождей никто не смыкал глаз.
Говорили, что король уже третью ночь не снимал с себя железной кольчуги. Коней ему меняли постоянно, так как они не выдерживали. А он выдерживал!
Это была в его жизни минута, которая могла бы изменить все его будущее, если бы рок… нет, воля Божия не поставила преграды и не сказала:
— Не пойдешь дальше!
На рассвете король исповедался и причастился, и по его примеру к престолу Божию теснились толпы.
Между тем полки строились в битву, согласно установленному на военном совете плану. Король и вождь должен был помещаться в центре между двумя мощными крыльями. Около него и за ним стояли отборные хоругви под командой Казимира Тышкевича, чашника литовского, Ян Михайловского и Ендржеевского. Тут стояли орудия, которыми распоряжался Пржиемский, и немецкие полки Гувальда, Боргемана, Фромгольда, Вольфа, Кейера, Радзивилла, Денгофа и других.
За ними стояли незначительные силы, присланные князем прусским: драгуны, несколько сот человек, полки Грудзинских и Лещинских и, наконец, шляхта воеводств Серадзьского, Ленчицкого и Бржеско-Куявского, также отряд князя Карла, епископа вроцлавского.
Правым крылом командовал старый гетман Потоцкий, а под его начальством были Стефан Чарнецкий и Адам Казановский; здесь стояли полки Любомирских, Лянцкоронского, Сапеги, Собесских и хорунжего Конецпольского.
На левом крыле предводитель Калюновский, а с ним стояли князья Доминик Заславский, Острожский, Вишневецкий, Замойский.
В арьергарде поместились острожские ординарные полки и шляхта русская и люблинская.
Посполитое рушенье вообще щадили и ставили в задних рядах, на что некоторые ворчали, а другие говорили:
— Кварцяным платят жалованье: пусть они и идут в первый огонь.
Должно быть войско имело внушительный и грозный вид, если хан — как сообщили позднее пленные, — выехав на пригорок и окинув глазами равнину, блестевшую от шлемов и лат, схватился за голову и с неистовым гневом обрушился на Хмельницкого, упрекая его в обмане и гибели своих.
Напоминал ему слова, которыми он выманил его из орды, будто казаки станут выкуривать поляков, как пчел из улья, а татарам останется только забирать мед.
Казачество, считавшее посполитое рушенье за ничто, тоже убедилось, что на этот раз справиться будто нелегко. На минуту Хмель и Богун смутились, главным образом потому, что татары не хотели выступать.
Тем временем с польской стороны готовились к бою. Отвиновский, находившийся при короле в качестве толмача, указал ему знак хана, три зеленых конских хвоста, которые назывались у них бунчуками.
Тотчас побежал посланный с приказом к Пржиемскому навести на это место орудие. Выстрел был удачен: ядро пролетело подле самого хана, убило бунчужного и свалило бунчук, так что испуганный хан ускакал в тыл и остановился вдали.
Чтобы прибавить войску мужества, разом загремели трубы, литавры, сурмы, начался огонь из орудий по всей линии, и раздалась боевая песнь. С противной стороны не было слышно ничего, кроме визга, но он не мог заглушить шума и грохота, раздававшихся со стороны короля.
Галга и Нуреддин, татарские полковники, не колеблясь, бросились на этот раз не на левое, а на правое крыло, по совету казаков, которые считали его слабейшим, так как полякам был известен татарский обычай, и они не могли ожидать нападения с этой стороны.
А чтобы орда не падала духом, казаки смешались с нею, двигаясь табором и таща за собою возы, скованные цепями.
Другие же готовились к бою с левым крылом. Стоявшие тут Иеремия Вишневецкий и Денгоф, староста сокальский, послали просить короля позволить им первыми вступить в бой.
На Иеремию тогда были обращены глаза всех, потому что во всем войске не было другого, который бы приобрел такую славу, как он, победами над бунтовщиками. В его осанке, выражении лица было что-то такое, что приковывало внимание, внушало уважение и страх.
Лицо было некрасивое, смуглое, загорелое, с лихорадочным румянцем, глаза проницательные, сложение не обнаруживало чрезвычайной силы; но в осанке было что-то до того повелительное, гетманское, что он казался командующим, даже когда молчал.
И потому еще не любили его и завидовали ему, что ни у кого не хватало духа перечить ему. Между тем он нигде не проявлял горячности, кроме боя, где, как простой жолнер, с саблей бросался на неприятеля; в повседневной жизни он был спокойным, но имел железную волю. У него была привычка надевать латы только перед самым сражением, до этого он ехал в простой одежде и лосином кафтане, что также не нравилось тем, которые заковывались в железо с ног до головы.
Получив разрешение, Иеремия выхватил саблю и, дав знак полкам, бросился на казаков; Денгоф за ним. Земля задрожала под конскими копытами.
Король, на своем чубаром коне, в плаще, стоял на холме и громко напутствовал проходящие войска:
— С Богом, за ваши очаги, за веру святую, за костелы! Идите в бой, воскресите славу ваших отцов, которые сделали Речь Посполитую великой и грозной, и могучей! Будем жить для нашей чести!
Между тем как он кричал это громовым голосом, постоянно повторяя: «Умрем за веру и честь!» — епископ Лещинский осенял войска крестом и мощами и благословлял их: