Во время этой суматохи Радзеевский, зная, что королю донесли о его клевете, не показывался на глаза Яну Казимиру. Сидел в своей палатке, ворчал, раздумывал, призывал к себе Дембицкого и всю свору.
— Не хочет взять меня посредником! — кричал он яростно. — Ничего мне не остается, разве стать в ряды неприятелей. Моя должность дает мне право быть при короле, прогнать меня не может. Стану ему костью в горле, на каждом шагу будет сталкиваться со мною.
Не выдержав, под вечер Радзеевский несколько раз порывался идти и наконец побежал к канцлеру Лещинскому, узнав, что он уединился для молитвы в своей палатке.
Он ворвался в палатку без доклада с криком:
— Меня оклеветали перед королем, будто я выдумал известие о подкупе. Разумеется, король рад этому верить. Да! Я повторял эту сплетню, потому что она ходит по всему лагерю. Теперь на меня взваливают вину. Король не может выносить меня из-за жены: я это знаю! Но я все-таки не намерен уступать и буду исполнять свою обязанность.
Лещинский слушал эти лихорадочные излияния почти с сожалением.
— Пан подканцлер, — сказал он сухо, — вам нет надобности оправдываться передо мною! Я стою в стороне от придворных интриг. Служитель Господа не знает ваших путей.
Радзеевский дрожал всем телом.
— Король решился окончательно оттолкнуть от себя шляхту, выступает под Кременец!
— Надеется, что его верная шляхта, хотя бы ради чести своей, не бросит его, — сказал канцлер.
Подканцлер рассмеялся.
— Может быть, она так бы и поступила на другой день после битвы, теперь же поздно! Король должен столковаться и поладить с нею.
Лещинский быстро взглянул в глаза собеседнику, взял в руку лежавший на столике развернутый молитвенник, как будто желая положить конец беседе, и сказал холодным тоном:
— Вы торжественно обещали успокоить умы своим влиянием; но ничего не сделали, и король потерял надежду.
— Не сделал, — с гневом воскликнул подканцлер, — потому что король слишком поздно поручил мне это. Доступа к нему не имею, доверием не пользуюсь, оттого и не могу ничего поделать. Если бы сдал мне все дела, было бы совсем иное.
— Ах! — вздохнул Лещинский и опустил глаза в молитвенник.
Подканцлер, видя, что тут больше нечего делать, ушел из палатки.
Даже те, которые не питали особенного расположения к королю, не могли не жалеть его теперь. В этой войне он исчерпал остатки энергии, воли, мужества; его видели неутомимым, устраивающим войско, не снимающим по несколько ночей стальной кольчуги, объезжающим стражу, стоящим под пулями, не щадящим себя, готовым на величайшие жертвы.
Все это принесло ему только возмутительнейшую клевету, отступничество шляхты.
В этот час горького разочарования Ян Казимир положил на весы остаток доброй воли, хотя уже почти не верил в победу.
Все валилось у него из рук. Иеремию, единственного избавителя, ему внушали бояться как дерзкого соперника, почти врага. Шляхта обвиняла его в заговоре, имевшем целью истребить ее. Послушание и дисциплина ослабевали с каждым днем. Он был одинок, а в довершение всего под боком у него находился человек злой, наглый, мстительный, которого он даже не мог не пускать к себе.
Неудивительно, что он по целым дням стоял на коленях перед образом, молился, или развлекался ребяческой болтовней со слугами, в ущерб достоинству короля.
Целую ночь шляхта толпилась и бушевала между возами, в палатках и шалашах. Едва успели заснуть под утро, как звуки труб разбудили всех.
Все, кто как был, в рубашках, епанчах, полунагие, вскочили с постелей, вообразив, что неприятель напал на лагерь. Вскоре, однако, узнали о том, чему не хотели верить: что король с войском уходит в Кременец, предоставляя посполитое рушенье его собственным силам и разуму.
Кварцяные, пехота, служившая по набору, так называемые немецкие полки, Пржиемский с пушками, верные королю хоругви панов и сенаторов выступали с барабанным боем и трубами, с распущенными хоругвями, а шляхта, протирая глаза, бранясь, с некоторым стыдом и великой злобой смотрела, ошеломленная.
Наконец, стали перекликаться из палатки в палатку.
— Что такое? Король оставляет вас на закуску казакам? Уходит — ей-богу — все войско с ним!
Многие были смущены, все немедленно принялись одеваться.
Хотели отправить к королю послов, но оказалось, что он выехал рано и должен был находиться уже милях в двух от лагеря. Из панов сенаторов мало кто остался; запоздавшие свертывали палатки и садились на коней. Только подканцлер не поехал за королем.
Те, кто вчера кричал всех громче, снова начали собираться группами, но с перевернутыми физиономиями. Иные утешали себя, повторяя:
— Что ж такое? Мы сделали, что хотели. Не пойдем, вернемся домой, король нами пренебрегает, слова доброго нам не сказал: не станем перед ним унижаться.
Однако не все так рассуждали. Из воеводств Краковского и Сандомирского Мышковский и князь Доминик, еще остававшиеся с ополчением, созвали своих на совет.
— Я никому не стану льстить и никого не боюсь, — сказал краковянам князь Доминик, — и скажу прямо, что мы остались со срамом. Бросать короля без всякого основания — скверное дело!
— Я то же думаю, — прибавил Мошковский. — Оба наши воеводства показали на поле битвы, что не из трусости отказываются идти далее.
Некоторые начали по-вчерашнему повторять клевету о короле, но Мышковский заткнул глотки крикунам.
— Это пустые слова, — сказал он, — надо думать о том, как с честью выйти из этого положения.
Князь Доминик перебил его:
— Надо отправить к королю послов. Если вся шляхта не хочет или не может идти с войском, то пусть выберет несколько полков, — это мы можем сделать.
Это предложение было встречено молчанием; те, кто кричал — «не пойдем!» — переглядывались.
— Король королем, — заметил Мышковский, — а если мы не почтим величества, то другие народы не слишком-то будут уважать нас. Не может Речь Посполитая оставаться без главы.
Ворчали уже гораздо тише; но собиралась шляхта из других земель и воеводств. Все были сумрачны. Никто не предполагал, что Ян Казимир может так смело поступить. Позволил созвать коло; поэтому всем казалось, что с ним можно сделать, что угодно.
Целый день прошел в бесплодной толчее и разговорах; начались ссоры. Радзеевский не показывался; говорили, что он готовится к отъезду, возвращается в Варшаву.
Крикуны присмирели. Самый вид опустевшего лагеря, где стояли раньше лучшие хоругви, сохранявшие порядок и дисциплину; смущение шляхты, которая оказывалась предоставленной самой себе и должна была остерегаться нападения казаков, — все это убавило бахвальства.
Все уже соглашались, что короля нужно было ублажить чем-нибудь; предлагали оставить ему двенадцать тысяч человек. Остальные должны были разойтись по домам.
На третий день выбрали послов к королю, который, осмотрев Броды, должен был отправиться в Кременец. Постановили на том, что поедут староста либуский Владислав Рей и староста гордельский Чаплиц.
Это были почтенные люди, которым предстояло исправить испорченные отношения с королем. Все воеводства согласились на двенадцать тысяч.
Когда послы выезжали из лагеря, он выглядел совсем иначе, нежели несколько дней тому назад. Было в нем грустно и пусто; само посполитое рушенье, и распущенное королем, не могло разойтись, не нарушая закона. Что если король потянет его за собой? Поднять бунт? А тут казаки за спиной, и тени их бродят по окопам, где стоял еще сильный смрад, так как много трупов валялись не погребенными.
Никто не догадывался, в каком настроении найдут короля послы. Знали, что он переменчив.
С остатками мужества и веры выступил он из-под Берестечка. Имел еще слабую надежду, что шляхта, ради чести своей, пойдет за ним.
Когда ему сообщили, что шляхта осталась под Берестечком и сама не знает, как развязать этот узел, Ян Казимир сказал Конецпольскому:
— Никто не спасет народа, который сам себя не хочет спасти. Я делал все, что мог, напрягая все силы! Пусть Бог сжалится над нашим будущим; у меня пропали мужество и охота. Насильно их с собой не потащу; не хочу вызывать открытого возмущения: Бог с ними… Здесь мне уже нечего делать. Сдам все гетманам, да, гетманам. Я изнурен телом, но это бы еще ничего: душа моя больна!